Что детей полезно время от времени поколачивать известно всем и с незапамятных веков. Если виноваты - в наказание, а если невиновны - в поощрение, но чтобы помнили родительскую руку. Я эту мудрость познал когда-то на себе, но сам ни разу не воспользовался ею, чем безусловно нарушил воспитательскую заповедь, не случайно переходящую из поколения в поколение. А жена моя изредка детей поколачивала в нежном их возрасте. И до сих пор с радостью вспоминают они те чисто символические шлепки и подзатыльники, обожая за семейным столом вслух обсуждать неслыханные побои, коим подвергались все свое невинное мучительное детство. Что же касается меня, то в доме была в ходу привычная шутка: если дети были в плохом настроении или просто капризничали, мать сурово говорила им, что позовет сейчас папу и папа их поколотит. Дети от смеха возвращались в пристойное состояние. А я вовсе не по доброте душевной, мягкотелости или оголтелой любви не мог поднять на них руку, а по странной патологии памяти: я всю жизнь очень отчетливо и ясно помнил ощущения, связанные с собственным воспитанием. И напрасность абсолютно всех родительских попыток образумить меня, наставить на путь истинный и отвратить от дурного - до сих пор мешает мне даже давать советы своим выросшим детям. Хотя хочется порой это делать с той же неудержимой силой, как хотелось некогда дать подзатыльник.

      Почему семья наша была дружна и счастлива, я обнаружил уже давным-давно и свое важное открытие скрывать не собираюсь. Год рождения моей жены Таты совпадает в точности (по двум последним, разумеется, цифрам) с размером моих ботинок, и наоборот: размер туфель моей жены - в аккурат мой год рождения. А более глубоких причин я просто не искал, поскольку убежден, что глубже не бывает.

      Дочь Таня родилась у нас в марте шестьдесят шестого года. (Мы ее ждали с нетерпением, Тата еще на свадьбе чувствовала себя очень плохо.) Шел как раз какой-то очередной (конечно же, всемирно-исторический) съезд Коммунистической партии - уже странно это даже вспоминать, а тогда вся пресса изнемогала от восторгов, освещая важное событие. И я жену немало испугал, предложив назвать дочку Съездиной и дать об этом телеграмму в президиум съезда. Но назвали ее Таней (в честь прабабушки, дивного человека), привезли домой, обильно выпили большой компанией, и стала наша дочь лежать на подоконнике в картонном ящике из-под радиоприемника - это она так гуляла. К лету ближе, когда окна уже были настежь, мне как-то сказала наша соседка, ветхая интеллигентка Вера Абрамовна:
      - Это вы как же не боитесь, Гарик, вашу девочку ведь могут с подоконника украсть?
      - Ах, Вера Абрамовна, - ответил я беспечно и снисходительно, - лишь бы не подложили вторую!
      Старушка охнула и недели две старалась не замечать меня при встрече.

      Впрочем, семья наша не была уж такой разгильдяйской - мы прогуливали Таньку и в коляске. Жена великодушно избавила меня от этого попечения (я писал какую-то очередную книгу), но однажды выгнала с коляской и меня. Это очень хорошо в семье запомнилось (нет, нет, я дочь не потерял ни разу), потому что я вернулся с грустным и завистливым стишком:

                Цепям семьи во искупление
                Бог даровал совокупление,
                а холостые, скинув блузки,
                имеют льготу без нагрузки.

      Маленькую Таню мы воспитывали почему-то очень строго: в частности, не подпускали к столу, когда в доме сидели гости (знали хорошо по собственному опыту как докучают и стесняют за столом шумливые чужие дети). Это, правда, длилось недолго. Запретный гостевальный стол незамедлительно стал для малявки предметом жгучего вожделения, и как-то раз незаметно просочившись в комнату, где мы с друзьями выпивали, наглая крошка подошла к столу и жалобно сказала:
      - Если люди не хочут, я сама съем.
      Тут, конечно, все едва не зарыдали, и запрет наш рухнул сам собой.

      Еще ей мать с усердием читала разные художественные произведения. Настолько разные, что как-то по филологической горячке прочитала даже горьковскую "Песню о буревестнике". Это запомнилось, потому что маленькая Таня проявила вдруг незаурядный вкус и по окончании поэмы грустно, но убежденно сказала:
      - Нет, не нравится мне эта птица.

      А вообще была она вполне доверчива. Когда я утром вел ее в детский сад и она жаловалась, что уже устала идти (хотела на руки), то я советовал ей попрыгать или пробежаться (большой я был Песталоцци в эти годы), и она немедля следовала совету идиота, доставшегося ей в отцы. Но чувствовала себя после этого и впрямь отдохнувшей. А про детский сад и вспоминать не стоит, всем нам запомнилась одна ее когдатошняя просьба:
      - Мамочка, а не могла бы ты меня водить в сад, где нету деток?
      Именно тогда и пришла ко мне грустная, но верная мысль, что садисты - это родители, отдающие своих малявок в детские сады.

      Я принимал посильное участие в умственном развитии нашего ребенка. Если нам обоим доставалось что-нибудь особенно вкусное, то я, развивая детскую сообразительность, всегда предлагал:
      - Давай сперва съедим твое, а потом каждый свое.
      - Давай, - спокойно соглашалась дочь, и я пристыженно замолкал.

      Вообще о детей наших разбивались вдребезги самые различные педагогические приемы. Однажды наш приятель, кандидат каких-то важных наук, услышав, что у маленького Эмиля нелады с арифметикой, надменно и неосмотрительно предложил за пять минут вразумить и обучить этого мелкого человека. "Я десяти таджикам диссертации по педагогике написал", - горячился приятель, и мы позвали сына, приготовившись к позору самонадеянного умельца. Так оно мгновенно и случилось.
      - Вот посмотри-ка, Миля, - вкрадчиво сказал педагог, - мы сейчас с тобой сразу же поймем вычитание.
      Милька молча и преданно смотрел на симпатичного дядю.
      - Ты только представь себе, Миля, - задушевным голосом сказал большой педагог, - что я тебе сейчас даю четыре яблока...
      - Спасибо, - сказал Миля, расплываясь в радостной улыбке, и учитель сконфуженно замолк. А Милю отпустили ни с чем, что не должно было ему прибавить уважения к ученым людям.

      Я только отвлекся от важной темы: своего старательного участия в нелегком деле взращивания ребенка. Жена Тата работала в музее, так что мне порой до самого ее возвращения выпадало счастье незамысловатого попечения: следить через окно, чтоб Танька никуда не отлучалась из песочницы. И до сих пор не могут мне в семье забыть, как позвонила Тата из музея, и я сердечно ей ответил, что смотрю в окно ежеминутно, и сейчас только смотрел: там дочка Таня благополучно возится с песком в своем трогательном красном пальтишке.
      - Игорь, - сказала мне жена, и я впервые в жизни явственно услышал, что мое имя может прозвучать как абсолютный звуковой синоним слова "идиот". - Игорь, - повторила она, - Таня свое красное пальтишко износила уже год назад, она гуляет в голубом, я срочно выезжаю.
      Ничего, однако, страшного не произошло. Танька три часа уже сидела у подружки и разве что вспотела, так и не сняв свое голубенькое пальто. И вовсе не было причин мне это помнить столько лет, но таково устройство женской памяти.

      За всем происходящим в доме наша малявка пристально следила, наблюдениями своими тут же делясь. Отец, например, как-то по задумчивости не закрыл за собой дверь в том месте, где ее сразу закрывают. Мы б этого и не заметили вовек, но Танька прибежала к матери с негромким удивленным возгласом:
      - Мама, дедушка вошел в уборную, что-то достал и держит!

      Почему-то я с неукоснительной строгостью следил, чтоб дети утром не оставляли свою кровать неубранной - очевидно, мне в те годы это казалось основой аккуратности и порядка. Я достиг большого педагогического успеха: как-то маленькая Танька встала ночью пописать и обнаружила, вернувшись, что она машинально застелила постель.

      А культурно развивал я дочку неудачно. Однажды взял, к примеру, на выставку знакомых художников. Мы долго добирались на метро, потом плелись пешком, а по дороге я рассказывал малявке, какой странной, необычной и прекрасной будет эта выставка картин под открытым осенним небом. А когда добрались, наконец, то в ту же самую минуту на пустырь, где прямо на земле стояли мольберты, выскочили дюжие и злобные ребята, полилась вода из пожарного брандспойта, и на беззащитные картины поехал слепой огромный бульдозер. И я стоял, глотая слезы злости и бессилия, и праздника не получилось. Это угадали мы на ту самую, сегодня знаменитую "бульдозерную" выставку, но что я мог тогда объяснить маленькой девочке?

      Дети, кстати, сами того не понимая, говорят порой совершенно исторические фразы, только взрослые осознают провидческий характер этих слов гораздо позже. Так мы с Танькой ехали куда-то, угадав случайно в день пятидесятилетия империи (это было в семьдесят втором). Ничто еще не предвещало распада, и гремела музыка из уличных репродукторов, и развевались праздничные флаги, и огромная стояла очередь на наш автобус, долго не приходивший. Но в конце концов он появился, мы забултыхались в хлынувшей толпе, держась за руки, чтоб не растерять друг друга, и моя дочка тихо вдруг сказала фразу, ключевую для такого исторического дня:
      - Лучше ехать на такси, - сказала она мне, - чем со многими народами.
      А сами народы, обратите внимание, до нехитрой этой мысли еще лет пятнадцать тяжко додумывались.

      Я писал тогда разные статьи о науке, у меня их взял печатать журнал "Юность", и кошмарно я гордился, что статейки мои были с фотографией. Приезжал ко мне домой фотограф, долго всячески усаживал меня на стул, хвалясь попутно, что снимал недавно Анастаса Микояна, наклонял мне голову то вправо, то влево, а один раз в профиль повернул, и я едва успел про нос подумать, как он в ужасе мне властно закричал: "Обратно!"
      А спустя неделю после выхода журнала опознала меня именно по фотографии дочь Таня, идя с матерью из магазина:
      - Мама, - закричала она радостно, - смотри, вон на помойке папочка валяется!

      Из собственных ее литературных упражнений (как же без них в интеллигентной семье!) у нас и посейчас одно сохранно. Жена работала в музее Пушкина, и дома в разговорах очень часто его имя всплывало, и читали его сказки и стихи, но дети ведь не ведают нашей иерархии уважения: для Тани маленькой это светлое имя оказалось связано с печалью, что мать иногда вечерами уходит на какие-то чтения, тоже относящиеся к Пушкину. И попалась Таньке фотография артиста Александра Кутепова, часто выступавшего в музее (это она знала), и написала дочь на обороте все слова, что выражали ее чувства (сохраняю авторское написание): "Евген Оныгин - свенья".

      О таком детском наплевательстве на взрослые наши святыни помню я еще одну историю, поэт Сергей Давыдов нам ее как-то в Питере рассказал. Однажды в нежном возрасте (много лет тому назад) привезли они свою дочь в Комаровo и стояли на лужайке - гуляли. Подошла к ним шедшая к кому-то в гости Анна Андреевна Ахматова, пожаловалась вскользь на кашель и насморк по осенней погоде, а маленькую дочь их - наклонилась и поцеловала. А уже по детскому саду знала многоопытная дочь, что простудой можно запросто заразить человека, и тогда прости-прощай прекрасные прогулки по свежему дачному воздуху. И к ужасу родителей воскликнула крошка гневно:
      - Ты зачем меня поцеловала, сопливая старуха?
      Тут ее поволокли, конечно, в дом, надавали шлепков и в угол поставили, объясняя попутно, как все любят и почитают Анну Ахматову, и какой это ужас и невоспитанность - такое говорить такому человеку. Но через час решили, что повоспитали достаточно и отпустили снова погулять. И, как назло, возвращаясь домой, появилась величественная Анна Андреевна. Решив наладить отношения, бедняга-дочь ей громко закричала:
      - Анна Лохматова, я тебя прощаю'
      И девку снова потащили на правеж.

      Танюшке нашей очень помогали жить ее оптимизм и доверчивость. Как-то принесла она из детского сада свои рисунок и сказала не без гордости:
      - Мамочка, вот мы сегодня рисовали, и хорошие рисунки нам велели понести домой и показать родителям, а которые вышли так себе, те забрали на выставку.

      Но вскоре отличилась она по вполне художественной части. Кто-то подарил ей набор цветных мелков, и они на пару с закадычной подружкой восемью цветами на асфальте у подъезда написали крупно и красиво слово "жопа". Тут мы с Татой быстро набежали, подружка смылась незаметно и мгновенно, Таньке дали в наказание большую мокрую тряпку, и она, слезами обливаясь, принялась уничтожать написанное. Тряпку она время от времени приносила домой, я сурово прополаскивал и выжимал ее, и Танька снова шла на свою каторжно-исправительную работу. После чего от горя и страданий она мелками даже рисовать не стала - кажется, их подарив коварной задушевной подружке. И подружка стала с возрастом прекрасной художницей. Ибо неисповедимы пути Господни.

      А в семьдесят третьем у нас народился сын Эмиль. И такой приветливый получился ребенок, что на все подряд улыбался, радуясь земному существованию. Я это очень хорошо помню по домашнему стишку одному, за который люто меня ругала жена Тата:

                Жизни чудная картина:
                дура вышла за кретина,
                и хохочет во весь ротик
                урожденный идиотик.

      Никакой пресловутой ревности к новорожденному младшему наша дочь, по счастью, не испытала. Она чувствовала неизменной нашу любовь и поэтому сполна разделяла радость. Я об этом могу смело судить по одному показательному факту: в табельный краснознаменный праздник 23 февраля - День Советской Армии, когда принято поздравлять мужчин, пошла семилетняя дочь наша в магазин и на собственные сбережения купила шестимесячному брату погремушку. Думаю, что более ценных подарков он как мужчина и поныне не получал.

                Наша мама лучше всех:
                родила Эмиля,
                посмотреть ужасный смех,
                что за простофиля! -

      распевали мы вместе с Танькой очередной стишок моего сочинения. И дочь моя в ту пору уважала меня как литератора, ибо ее подружки все мои стишки такого толка переписали в свои заветные тетради. Это была для них первая встреча с упоительно влекущей неприличностью:

                Наша Таня - октябренок,
                писать бегает сама,
                а Эмиль еще ребенок,
                плачет в кучке из дерьма.

      На дворе уже шли-катились удивительные семидесятые годы. Мой отец еще успел, по счастью, насладиться видом внука. Заходил, когда его купали, взглядывал на пипиську младенца и блаженно говорил: "Надо же!" Семь лет назад он так же заходил, когда купали Таньку, но моя мама немедля на него сурово прикрикивала: "Уходи, Мирон, ты делаешь ветер", - и он покорно исчезал.

      А как-то он пошел в сберкассу, положил на счет свои накопленные небольшие деньги и отдал Тате эту сберегательную книжку, лаконично сказав:
      - Гарика посадят непременно и гораздо раньше, чем он этого захочет; пусть у тебя будут деньги на первое время.

      В доме не переводился самиздат. Отец читал каждую книжку, а когда мне ее возвращал, то непременно произносил монолог об опасности такой литераторы, об ответственности перед семьей, о глупости моего риска и беспечности. А монолог закончив, спрашивал: "Еще что-нибудь есть?" - и жадно уносил в свою комнату.

      Милька рос веселым маленьким человеком, обожал увязываться за старшей сестрой, а как-то сметку проявил такую, что я мельком про себя подумал: хоть один, быть может, деловой человек вырастет в нашей безалаберной семье. А было так: его, клопа четырехлетнего, не пустили к Танькиной подружке на день рождения. Он не заплакал, не канючил, даже не насупился ничуть. Но спустя всего час после того, как старшая сестра ушла с подобающей случаю взрослой важностью, в квартире у подружки раздался звонок. Дверь открыла ее мать. А маленький Эмиль, ничуть не попытавшись просочиться, вежливо спросил:
      - Я просто зашел узнать, как у вас тут Таня устроилась.
      - Так заходи, Эмиль, раз уж пришел, - пригласила хозяйка.
      - Хорошо, - сказал Эмиль, не улыбнувшись, - я только сбегаю домой, переоденусь.

      А еще он в этом возрасте испытал острую первую любовь. Она его постигла в Одессе, где мы всей семьей блаженно отдыхали. Ни на шаг не отходил мой сын весь месяц от кокетливой пятилетней девчушки. Как и подобает первой любви, она закончилась печально. В день отъезда Милька встал очень рано, деловито нарвал с казенной клумбы два букетика цветов, один успел занести матери (мы даже не ругали его за кражу, ибо назревала трагедия расставания), а со вторым долго и напрасно стоял у домика, где жила любимая. Но ее в тот день безжалостно наказали, потому что (это выяснилось чуть поздней) она в ту ночь уписалась, не попросившись на горшок. И разлука состоялась без прощания.

      У меня с Милькиным детством связано одно очень тяжкое утро в моей жизни. Мне потрясающе яркий сон однажды приснился: солнечная сочная весна, ручьи повсюду, а мы тесной группой, словно закадычные друзья, выходим на улицу - я и три следователя, которые только что у меня в доме делали обыск. Пятилетний Милька шастает, уже весь мокрый, по воде, пуская кораблики. Я подхожу к нему, глажу по горячей голове (ощутимо чувствуя во сне его шелковые детские волосенки), что-то говорю ему, чтобы не зазря, а обернувшись - никого не нахожу. Молча и незаметно испарились мои следователи, я свободен. От нахлынувшего счастья я проснулся, ясно это счастье продолжая ощущать. Проснулся в душной тесной камере Волоколамской следственной тюрьмы. И тут такая меня тоска взяла, что я до сих пор ее чисто чувственно помню.

      Арестовали меня в семьдесят девятом. Следствие тянулось очень долго: всеми средствами меня пытались дожать, чтоб дал я показания на моего близкого друга; он их куда более, чем я, интересовал, поскольку был редактором подпольного еврейского журнала. После суд был, короткий и заведомый, а перед отправкой в лагерь дали мне свидание с женой. Как водится - через стекло и разговор по телефону. Жена с собой и дочку привела. Уже я к тому времени был весь из себя завзятый зэк, ничем меня было не прошибить, поскольку я еще играл в отпетого зэка, этой новой ролью изо всех дурацких сил наслаждаясь. Ведь заметил очень точно кто-то мудрый: если уж несет тебя течение судьбы противу твоей воли, то плыви по нему и получай удовольствие. Только Танька мне игру мою под корень подкосила, хотя сидела тихая, как мышь, сбоку от матери, меня разглядывая молча. А я через стекло проклятое все время на жену смотрел (и зэк был зэком), а на Таньку только покошусь, и глаза мои предательски намокали.

      Выручил меня смешной кусок из нашего опасливого диалога (в торце стола свиданий сидела надзирательница с отводной трубкой и чуть что - вмешивалась, грозя свидание прервать). Жена рассказывала мне приятные вещи: что кампания идет в мою защиту в разных странах, что приняли меня в ПЕН-клуб, что все друзья за мою честь вступились (до суда еще заметки появились в подлых газетах, что я чистый уголовник и напрасно за меня американские сенаторы базар затеяли). Все это выслушав с большим удовольствием, я завзятым зэковским тоном у жены спросил:
      - А что ребята передать просили?
      Тут у очень доброй и любимой за душевную мягкость жены моей Таты вдруг застыли каменно губы, и сказала она мне, чуть не ощерясь:
      - А просили передать тебе ребята, чтоб ты хоть в лагере язык не распускал!
      И пусть расстроился тогда я - и невидимые слезы вмиг подсохли, - а на пользу это мне пошло: почти вовсе не пошучивал я в лагере над советской властью и начальством.
      Что, возможно, мне и помогло, когда я по совету блатных зэков ловкую устроил авантюру (в лагерном дневнике я это описал) и выйти в ссылку ухитрился досрочно.

      Жена моя немедля ко мне с сыном в Сибирь приехала (а дочь училась и до лета оставалась). На вокзале сын мой семилетний обнял меня так спокойно, словно мы вчера расстались, и заботливо сказал:
      - А жалко, папа, что тебя в тюрьму посадили, по телевизору недавно шел отличный детектив.

      И стали мы жить-поживать в дивной бревенчатой избе - мне разрешили жить с семьей, а не под охраной в специальном общежитии для нашего брата. И только приезжали милиционеры на проверку: покидать дом вечером я права не имел.

      О тамошних морозах жизнь предупредила меня сразу. В первый же вечер жена затеяла в тазу большую стирку, я крутился рядом на подхвате. Крепко выжав простыню, я выскочил во двор, водрузил ее сушиться на веревке и вернулся в дом за следующей. Время моего отсутствия вычислить легко. А снова выбежав во двор, чтоб вывесить вторую, я больно (чуть не разбив лицо до крови) ударился о первую, превратившуюся в ледяную стенку. А туалеты (особенно уместно это слово здесь) в деревнях располагаются снаружи.

      B общежитии за все три года ссылки я оказался лишь единожды и месяца четыре там прожил. Меня туда загнали без вины, все было просто и понятно. Близкий друг мой издал в Америке книжку моих стихов, это первая была под подлинной моей фамилией (а раньше вышли две под псевдонимом). И из Москвы последовал звонок (или бумага), чтобы меня примерно наказать. Для ссыльного какое наказание чувствительней, чем разлучить его с семьей? Вот так и сделали. А мне шепнули, чтобы я пожаловался прокурору. А точнее - чтобы не боялся жаловаться, в лагерь меня за это не вернут. (Угроза возвращения обратно в лагерь ежечасно висела в воздухе, что делало живущих в нашем общежитии рабами полными и бессловесными.) Письмо я прокурору написал, но слишком не надеялся. Была как раз весна, и огород пора было копать, и строить из навоза теплицы, чтобы в доме были огурцы, - чисто крестьянское испытывал я чувство оторванности от жизненно необходимого хозяйства.

      Однако же на выходные отпускали, так что я через неделю привел домой к нам пятерых приятелей, и мы всего лишь за день засадили огород. Точней - картошку, ибо остальное мы с женой и сыном постепенно в выходные дни досеяли и досажали. Когда те пятеро сели с устатку выпивать, то я вдруг с удивлением обнаружил, что все они до одного - недавние убийцы. Кто жену пришил, кто друга, кто соседа. После Тата уверяла меня, что именно поэтому в том году необычно мелкая картошка уродилась в нашем огороде, только я в такие суеверия не верил. Однако же забавным показалось мне тогда, что приятелей я неосознанно подбирал по их способности к решительным поступкам.

      В комнате нас жило четверо, но один то спал у своих друзей в другой комнате, то вовсе исчезал на ночь, у него с охранниками были какие-то свои отношения, весьма, впрочем, простые: он носил им дармовую выпивку - самогон, который гнала его сожительница. Этот Шурка был мужик с идеями: от него впервые услыхал я, что Сибирь отделится однажды от России, потому что замечательно проживет сама по себе. Еще был как-то разговор, который крепко врезался мне в память; мне понятнее стал климат нашей тамошней жизни.

      Шурка забежал после работы что-то взять, а в это время мой сосед Пашка-плотник (его так и звали все) копался в своей тумбочке, сидя на корточках. Шурка вдруг молча хлестанул его по шее рукой, Пашка упал, и Шурка еще сильно пнул его ногой.
      - Чтобы ты, сука, при мне в своем говне не возился, - сказал Шурка. - Пока я здесь, сиди и не дыши. Пашка поднялся и молча сел на кровать.
      - Шура, пойдем поговорим, - сказал я.
      - В сушилку? - вкрадчиво и усмешливо спросил меня Шурка. Это была комната, где мы снимали мокрые ватники и чавкающие грязью сапоги. Там часто происходили разборки, и по коридору пробегал оттуда в умывальник кто-нибудь с разбитым в кровь лицом.
      Я кивнул.
      - Если будешь бить, Мироныч, - ласково сказал мне Шурка, - то слишком сильно не пинай.
      Тут я не выдержал и засмеялся. Этот бугай справился бы с десятерыми мне подобными. А Пашка, кстати, был ничуть его не мельче.
      Мы зашли в сушилку, сели на длинную скамью и закурили.
      - Ты за соседа меня спрашивать привел, - утвердительно сказал Шурка.
      - Он ведь ничего тебе не сделал, - подтвердил я хмуро.
      - И не сделает, - сказал Шурка. - Вот потому как раз не сделает, что я его легонечко метелю, как увижу. Чтобы руку мою помнил. Ты это понять не можешь Мироныч, ты не нашей жизни житель, ты залетный, не обижайся на меня.
      - Вдруг пойму, - попросил я, - попробуй.
      С Шуркой у нас были давние очень хорошие отношения. Мы часто чифирили вместе, это прямо означало, что случись со мной какие-нибудь неприятности, я могу ссылаться на него или просить о поддержке.
      - Он животное, Мироныч, - убежденно сказал Шурка. - Он уже давно не человек. Он сгнил на зоне. Слышал ты такое понятие?
      Я слышал.
      - Он тебя продаст, предаст, заложит, настучит, даст показания - на все пойдет, чтоб снова не попасть на зону, понимаешь? И за любую мелочовку наебет. Согласен ты?
      - Я мало его знаю, - уклончиво ответил я. На самом деле я был с этим согласен.
      - И чтобы он поостерегся, если подвернется ему вдруг подлянка, - наставительно продолжил Шурка, - должен он все время помнить руку. Помнить, что с него за это спросят. Эти суки знают, кто их может бить. Ведь он же не хилей меня. А промолчал. И потому как раз, что знает сам, что он животное. А ты меня хоть понял, Мироныч?
      - Думаю, что да, - ответил я.
      - Ни хера ты не понял, - сказал мне Шурка. - Но тебе и не надо.

      Мне это даже очень было надо. И совсем не только в Сибири. Много лет с тех пор прошло, и я, живя в Израиле, в Америке бывая и в России, с десятками людей общаясь, останавливаюсь время от времени, чтобы подыскать точнее слово о неком мутном человеке. И вмиг припоминаю с благодарностью: он сгнил на зоне. Целые тома научных книг об этом феномене нынче пишут и еще не скоро исчерпают эту тему.

      А вскоре чаще меня стали отпускать домой и даже на ночь, и тому причиной были вовсе не мои приятные манеры, а штук двадцать современных детективов, которые принес я в общежитие, чтоб всем читать. Мне из Москвы их целый ящик прислали. И надзиратели наши к чтению пристрастились, помягчел как будто климат в общежитии. При мне дежурные остерегались бить ребят (за поздний приход, за запах водки, под дурное настроение, чтоб не забыл, где находится), поскольку слух уже везде прошел, что я писатель. Для надзирательского разума это лишь одно означало: тип этот может куда-нибудь послать письмо, и сверху явятся с проверкой, а воспитатели наши трезвыми почти не бывали. Я для того это сейчас пишу, чтобы понятна стала одна фраза коменданта нашего. Когда мое прошение о юридической справедливости дошло через четыре месяца до рассмотрения (в том же крохотном поселке), прокурор по надзору признал законным мое право жить с родными. Тут-то один мой приятель и спросил у коменданта:
      - Гражданин начальник, почему вот Губерману разрешили жить с семьей, а меня никак вы не отпустите?
      И комендант наш (уже выпил крепко, но еще в соображении вполне) поморщился брезгливо и с невыразимым омерзением сказал:
      - Таким, как Губерман, не место в нашем общежитии!

      Тогда подумал я, что, может быть, и Мильке я обязан возвращением домой. Ибо всего лишь через месяца два-три после приезда он случайно создал мне в поселке некую туманную, но репутацию. По молодости лет никак не мог запомнить он, что я работаю электриком в конторе, сокращенно именуемой РСУ, что означало Разрезо-строительное Управление. Там огромный был открытый угольный разрез, а всем, что строилось вокруг, как раз и занималось наше РСУ. Пошли мы как-то всем семейством в местный клуб, а нравы были там патриархальные, и вместе с нами наши надзиратели кино смотрели, даже места порою рядом доставались. Шел американский боевик, в ходе которого герой сказал своей возлюбленной:
      - Хочу тебе признаться, дорогая, что на самом деле я работаю в ЦРУ.
      И тут мой сын вздохнул понятливо и громко на весь зал произнес:
      - Как папочка!
      Мы промолчали в тихом ужасе и даже не одернули его - уж поздно было. А так как обо мне в поселке и раньше думали что-то подобное, то просто-напросто легла на всю нашу семью аура некой определенности: понять было теперь намного проще, как в глуши сибирской появились эти белые вороны. А расспрашивать никто не смел, не так были воспитаны люди, чтобы утолять свой интерес по поводу чего-нибудь опасного.

      И жизнь у нас пошла прекрасная, хотя весьма неприхотливая на взгляд тех горожан, что избалованы водопроводом и канализацией. Но я уборную построил новую невдалеке от дома, даже нечто вроде трона там из выструганных досок соорудил - настоящий получился дворец. Чуть позже я из старого свинарника построил роскошную баню и предбанник для принятия пива. Стены в бане были крыты тремя сортами разного дерева (я украл готовые дощечки на одной местной стройке), и, кипяток плеснув на стену, можно было получить три разных запаха: там лиственница была, кедр и то ли ель, то ли сосна, уже не помню точно. Выстроил я из досок большую летнюю кухню и сложил там печь (на консультациях по возведению печи немало было выпито), а уже летом к нам приехал и в той кухне стенку расписал нашим семейным портретом близкий друг мой Слава Лапин.

      Хоть и доктор медицинских наук, член кучи иностранных академий и всемирно известный психофармаколог, а в душе - художник беззаветный, как выяснилось. Несколько дней подряд вставал чуть свет и озаренно малевал. С художественной точки зрения это была несомненная удача, а к непохожести никто не придирался.

      Вообще в Сибири стала подтверждаться моя давняя идея о глобальной разнице между западной и русской жизнями: на свободном и благополучном Западе они со своих нахесов очень много цоресов имеют, мы же все из наших цоресов бесчисленных научились нахесы извлекать. (А кто, подобно мне, не знает идиша совсем, то нахес - это все приятное, а цорес - наоборот.)

      Со Славой Лапиным у Таты одно дивное воспоминание связано. Он на второе лето к нам приехал тоже, но уже без той красотки, что была с ним первый раз. Они расстались. А в один из дней Тата пошла пропалывать наш огород от сорняков, и Слава увязался помогать. И принялся рассказывать о том, как женщины коварны. А Тата бедная его прилежно слушала, не смея грустную историю прервать такой банальной мелочью, что академик рвет в печали не сорняки, а юную морковку.

      Еще, с Чукотки возвращаясь, гостевал у нас наш старый друг, специалист по эскимосам и несгибаемый преподаватель иврита Мика Членов (ныне он президент всех оставшихся евреев). Он привез нам красную икру в количествах, нами никогда не виданных, а главное - ту знаменитую моржовую часть тела, что всегда царям и императорам дарили, только те подарок напоказ не выставляли. И я даже стишок тогда на радостях написал:

                Как лютой крепости пример,
                моей душою озабочен,
                мне друг привез моржовый хер,
                чтоб я был тверд
                и столь же прочен.

      Я сперва хотел этот роскошный предмет у нас в спальне повесить, но жена Тата мягко отсоветовала: ни к чему это, сказала она мне заботливо, у тебя будет комплекс неполноценности. И я повесил его в кухне. Как-то вечером, на него задумчиво глядя, я сказал в пространство:
      — Интересно, мне его позволят вывезти в Израиль?
      И насмешливый услышал голос Таты:
      - Ты сначала хотя бы свой вывези.
      И эту очередность я соблюл.

      Свояченица Лола, сестра Таты, вообще к нам привозила летом всю семью (трое детей и муж), и жили мы прекрасным шумным табором. Одна наша приятельница близкая про них однажды с изумлением сказала:
      - Это же какие-то безумные родственники! Все летом на курорт плетутся, как на каторгу, а эти с радостью на каторгу, как на курорт.

      О Лоле, очень мной любимой, непременно привести хочу я стих - из лучших среди тысяч мной написанных:

                Тетя Лола любит нас - это раз;
                восхитительно добра - это два.
                А в-четвертых, тетя Лола собирается в Сибирь,
                потому что тетя Тата собиралась в Израиль.

      И теща приезжала к нам, и был как раз у меня отпуск, и за две недели выпили мы весь запас кедровой водки в магазине напротив.

      Кроме того, Тата непрерывно писала им в Москву письма. Однажды Милька подошел ко мне с горящими от изумления глазами и прошептал:
      Мама сошла с ума! она сама себе пишет письма! Я сейчас на столе видел листок, а там написано: "Здравствуй, дорогая мамочка!"

      В Сибири я воочию увидел, что это такое - а идише-мамэ. На простом одном примере расскажу. Еще тогда я баню не построил, и ходили мы зимой в общественную. Идем обратно чистые и веселые, и очень поздний вечер, в ночь переходящий, ни души на улице (то есть на тропке меж сугробов), огоньки в домах и снег хрустит - значит, мороз за тридцать. И закутан сын наш малолетний так, что между шарфом и платком (под шапкой) лишь бодрые глаза посверкивают. И ничего уже закутать больше тут нельзя, и только иней серебрится на шарфе вокруг мест, где скрыты нос и рот. И вдруг ужасный женский крик взрывает сонный деревенский воздух:
      - Миля, почему ты дышишь?!
      Мы тогда от смеха так согрелись, что запросто крепчать мог мороз, мы этого бы просто не заметили.

      Еще очень обыденно мне был рассказан как-то сон:
      - Ты знаешь, так реально все приснилось - вдруг я умерла, лежу в гробу и жду чего-то. И смотрю: у Мильки в комнате окно открыто. Ведь простудится, дурак, а завтра в школу. Я из гроба тогда вылезла, окно закрыла и опять легла.

      И конечно же, мы очень волновались, как Эмиля примут в школе, где он наверняка будет единственным евреем. Памятуя свое послевоенное детство (атмосфера поселка очень напоминала то время), я настоятельно советовал ему лезть в драку при малейшем оскорблении. Побьют несколько раз, но будут уважать, и вырастешь мужиком, а не слюнтяем, твердил я ему, тоскливо вспоминая свой опыт, когда каждый день было страшно выходить из школы. Милька внимательно выслушивал меня, однако все сложилось странно и неожиданно. В школе слово "еврей" было обыденным бытовым оскорблением (как, например, "козел" и "коммуняга" - в лагере). И Милька молча ждал случая, когда евреем за что-нибудь обзовут и его. А когда это случилось, он сказал:
      - А чего ты меня словом этим обзываешь? Я и вправду еврей.
      Из мгновенно вспыхнувшего общего разговора быстро выяснилось, что сибирские ребята были уверены, что еврей - это такое ругательство, а вовсе не обозначение национальности.

      А через несколько месяцев на нашем почтовом ящике появилась надпись мелом: "Милька - друг", и мы вздохнули с облегчением. Вскоре Мильку даже выбрали председателем общества по спасению утопающих. Плавать он еще не умел, в округе не было в помине никаких опасных рек и омутов, но пришла откуда-то бумага, что такое общество в школе необходимо.

      Сибирь стремительно учила Мильку жить. Его учительница как-то раз сказала Тате:
      - Ваш сын так замечательно разбирается в политике, откуда это у него?
      Тата похолодела от ужаса и промолчала.
      - Вы приучаете его читать газеты, - догадалась учительница, - он так правильно все толкует.
      Тут Тата успокоилась, отправилась домой и сразу же спросила сына, где он приобрел свои незаурядные познания в политике.
      - Так ты же все время слушаешь "Голос Америки",- снисходительно пояснил смышленый мальчик, - а я тоже слышу, но в школе я все говорю наоборот.

      Мои коллеги по той жизни (и воры, и убийцы, и грабители) семью нашу не просто уважали, а любили, если можно здесь такое слово применить, - по веской и простой причине: в доме нашем даже без меня можно было стрельнуть трешник на бутылку, если загорелась душа. Я помню очень странные свои ощущения, когда маленький Милька рассказал, что в наше отсутствие заходил дядя Сеня - это был запойный человек, уже заканчивающий в ссылке свой огромный срок за зверское убийство соседа в пьяной драке. Милька возбужденно нам повествовал:
      - У дяди Сени тряслись руки, он сказал мне, что если он сейчас не выпьет, то умрет. Я просто не мог не дать ему все, что у меня было. Он меня так благословлял!

      Надо признать, что эти мелкие долги мои коллеги в день получки и аванса неукоснительно возвращали. И конечно, уже будучи освеженными, долго бормотали, стоя у калитки, разные слова благодарности. А сварщик Сеня мне сказал, что, будь такой сын у него, он бы не скрывался от алиментов.

      Тата и в Сибири оставалась точно такой же, как в Москве, и со спокойной приветливостью принимала всех отпетых, матерых и заядлых. Я помню одну славную воскресную историю. В начале дня зашел во двор мужик из расположенной неподалеку деревни: он принес в поселок продавать только что забитого, уже нарезанного крупными кусками барана. Мы купили у него пару кусков, и он ушел, мгновенно выветрясь из памяти. А вечером, уже густела темнота, он снова постучался к нам в калитку. Был пьян настолько, что едва держался на ногах, и с ног до головы был в осенней глинистой грязи - как видно, падал и лежал, отдыхая, - она с него еще стекала отовсюду.
      - Земляк, - сказал он умоляюще, - пусти отночевать, никак сегодня до деревни не дойду. Я с самого утра тебя приметил, когда шел, сейчас подумал - этот не откажет.
      Он еще что-то бормотал, уже несвязное, и я посторонился молча, пропуская его к нам во двор. В дощатой летней кухне раскладушка точно становилась между печью и столом. Покуда я раскладывал ее, он переминался с ноги на ногу от лютого усталого нетерпения и рухнул прямо в ватнике, в одно мгновение блаженно захрапев. Я еще накрыл его старым тулупом, в котором таскал уголь из сарая, и возвратился в дом. Все это заняло минуты три, никак не больше.
      - Кто это приходил? - спросила жена.
      - А тот мужик, что утром мясо приносил, напился за день и намаялся, на летней кухне попросился переспать, - наскоро выговорил я, утыкаясь в прерванное чтение.
      - Ой, - сказала Тата огорченно, - а у меня пододеяльники не глаженные!
      И если б я не представлял себе так ясно вид того заляпанного грязью мужика, то я бы не так сильно корчился от смеха - к недоумению, а после и обиде Таты.

      Благодаря ее ровной ко всем приветливости я привез из Сибири совершенно новую формулировку понятия о культурной женщине. Уже в Москву вернувшись, много раз я задавал эту загадку самым отъявленным мыслителям: выскажи мне лаконично, что это такое - культурная женщина. И ухмылялся снисходительно, когда мне бормотали про интеллигентность, образованность, начитанность и вежливость-тактичность-воспитанность. Ибо я знал безупречный и короткий ход к понятию. Но - от обратного тому, что лепетали мне гурманы мысли.

      Было так: пришел к нам в дом недавний вор, а ныне ссыльный, мой коллега Гоша. И принес бутылку коньяка. Ему встречаться предстояло завтра с некими людьми, которые ко мне отменно относились. И, чтобы лучше поладить с ними, он задумал как бы невзначай сказать, что вчера, мол, пил и гостевал у Мироныча. Но я-то с ним по ссыльно-лагерной негласной этике никак не мог эту бутылку разделить, я бы нанес тогда урон своей репутации. Не то чтобы такой был пария электрик Гоша, только пойман был недавно на мелком воровстве, а главное, что у своих, - такое не прощалось. В лагере это вообще каралось очень жестоко (крысятниками называли таких людей), а в ссыльном поселке был он только изгнан из круга вместе пьющих и вместе чифирящих людей. А еще, с ним выпив, я как бы его поручителем на будущее становился, это вовсе не входило в мои планы.
      - Гоша, ты сам знаешь, что с тобой я пить не могу - сказал я ему открытым текстом, - но из дома я тебя не гоню, садись и пей, а огурец и колбасу я тебе сейчас подам.
      Бутылку он уже на стол поставил - глупо оставлять, - и Гоша в одиночестве присел к столу. Я колбасу ему принес и огурец, как обещал, и занялся какими-то своими делами. Гоша пил, не обижаясь и не торопясь, все было правильно и справедливо, он это знал и принимал. А тут на кухню Тата забежала, после вышла, и опять вернулся я.

      Гоша с неподдельным восхищением сказал мне:
      - Баба у тебя какая культурная!
      - А что случилось, Гоша? - спросил я. Он был серьезно изумлен.
      - А я ей говорю: какая у вас печь высокая и побеленная, - пояснил мне Гоша с восторгом. - А она мне отвечает: да, печь хорошая, высокая и побеленная, а другая бы сказала: да иди ты отсюда на хуй!
      И прощаясь на крылечке, он еще покачивал от восхищения головой.

      Мне странно и приятно вспоминать это сейчас и в Иерусалиме. Дети выросли уже и в эту нашу вторую жизнь полностью вошли, вросли и вжились. Так самостоятельны они теперь, что изредка даже шальная мысль у нас с женой мелькает: вот, дескать, опора нашей скорой старости. Потом спохватываемся и смеемся. Но некая глубокая педагогическая мысль у меня есть: в целях сугубо воспитательных подросшим детям надо помогать лишь до ухода их на пенсию.
      А интересно, как родившаяся уже в Израиле внучка будет относиться к нам - оттудошним?
      Как все на свете внучки. С интересом, без почтения, со снисходительной любовью. Однажды мудрый человек Зиновий Гердт нам рассказал историю. Повел он как-то свою внучку в зоопарк, и там она ужасно наслаждалась. Лопотала детские глупости, угощала чем попало зверей, веселилась, удивлялась и вовсю гуляла. А возле клетки льва вдруг поскучнела, погрустнела, тяжело задумалась и деловито-вкрадчиво спросила:
      - Скажи мне, дедушка, а эсли (от волнения она так и сказала - эсли) тебя съест лев, то на каком троллейбусе мне ехать к папе с мамой?