Главу эту, конечно, следует начать со слов моего давнего друга, художника Миши Туровского. Он между своих пластических занятий написал еще целую книжку афоризмов и назвал ее - «Зуд мудрости». Я из этой книжки уже много всяких мыслей уворо­вал (и буду впредь), пряча украденное в сетку из размера и рифмы. И там была среди прочих одна очень точная мысль: «Оглянись на свою молодость - как она похорошела!»

А еще, садясь писать о прошлом, я вспомнил див­ную фразу актрисы Раневской:
- Боже мой, какая я старая, - сказала она якобы однажды, - я еще застала приличных людей!

Этого я начисто сказать не могу о друзьях-прияте­лях своей забубенной юности. Разве что учились мы превосходно и сплошные были среди нас медалисты. Ну и что? А ничего, поскольку были шалопаи и балбесы. А когда мы институты позаканчивали, то и во­все как с цепи сорвались. Вспоминать это приятно и печально. Будучи недавно в России, повидал я нескольких друзей тех лет. Но чувства мои выразил спол­на один мой свойственник, я лучше тут прибегну к цитате. В возрасте за семьдесят он был разыскан и при­глашен на встречу выпускников их школы. И при­шел домой угрюмый, сразу сел за стол и только после первой рюмки водки удрученно произнес:
- Все постарели очень, а особенно - девочки.

Неразрывно связана молодость (и все воспомина­ния о ней) с любовными историями разной степени блаженства и томления. Но у меня и тут всплывает в памяти какая-то немыслимая чушь. Вот, например, однажды на родительскую дачу (в их отсутствие, конечно) закатились мы большой компанией. И я даже отлично знал, какая из девушек уже со мной готова к благосклонности, а потому и пропустил момент, когда напился. И уснул бездумно и блаженно в стороне от пира и гомона. А пробудился - надо мной стоял мой близкий друг и покаянно говорил:
- Прости, Губерман, так получилось.
Я не долго оставался безутешен, лишь обидно было, когда много еще лет спустя мои приятели (друг другу на ногу, к примеру, наступив нечаянно) произносили голосом елейным: «Прости, Губерман, так получилось».

А поскольку без историй о могуществе любовного экстаза неудобно вспоминать бурление молодости, начну с приятеля тех лет - уже давно нас развели судь­ба и характеры. Он теперь профессор математики в Париже, в Токио выходит научный журнал, который он редактирует, в Израиль и другие страны ездит он с учеными докладами. А в молодости у Миши Деза (ударение на последнем слоге) точно такая же была разбросанность с девками, ибо он ни одну юбку не пропускал, и мне смешны наивные рассказы про любвеобилие поручика Ржевского.

Еще он очень много и с чудовищной скоростью го­ворил. И сам я видел (и свидетели имеются) одну дев­чушку, что ему отдалась от головокружения, вызван­ного его речевым потоком, и в надежде, что хоть так он замолчит. Но когда они вместе уходили, мы зло­радно за столом переглянулись: мы-то знали от по­дружек разных, что в постели Миша нервничает, от­чего болтает еще пуще.

Сидя как-то вечером вокруг бутылок (а еды у нас бывало мало), мы придумали единицу сексуальнос­ти. Это была, естественно, одна деза. Один из нас (ученый начинающий) тут же научный парадокс нам предложил: в самом Дезе, сказал он нам, пусть будет две дезы, а остальных сейчас обсудим.

И чрезвычайно от гипотезы такой вдруг заиграл русский язык, поскольку сразу стало ясно, что:
    любой разговор с молодой женщиной - дезформация;
    хлопоты в конце недели - дезорганизация;
    соперника - дезавуировать необходимо;
а дезабилье, дезинфекция, дезактивация, дезориентация? И дезертир, и Дездемона, и множество других знакомых и полузнакомых слов немедля засияли свежим светом в результате коллективного вдохновения. Так задело оно своим воздушным крылом од­ного нашего собутыльника, от любой словесности далекого, что по наитию, к окну внезапно отойдя, он возгласил нам голосом Лермонтова:
- И деза с дезою говорит!

Но только вот беда, сообразил я вдруг на этом мес­те - ведь писать о молодости надо осторожно: те юные гуляки уже совсем другие люди. Кто остепенил­ся и усох, а кто в большие люди вышел, и его только обидеть можно своим наглым мемуаром о знакомстве.

Дочь знаменитого некогда шахматного маэстро Левенфиша мне рассказывала о таком же памятли­вом, как я. Они с отцом гуляли как-то летом пятьде­сят второго года по аллеям парка в Кисловодске. К ним подошел невидного обличья маленький ев­рей, сильно укрытый шляпой вдобавок, и почтитель­но спросил, не с мастером ли Левенфишем он имеет честь говорить. И мастер сухо подтвердил. Тут незна­комец сильно оживился и воскликнул:
- Вы не можете меня не помнить! Я с вами в горо­де Калуга в тридцать пятом году осенью свел партию вничью!

Один гуляка из тогдашней нашей компании (не приведи, Господь, какой теперь солидный человек) однажды шел с девчушкой по ночной приморской набережной в Коктебеле. Они уже немного выпили, скоротечный их роман развивался не по дням, а по минутам. Обнялись они и принялись целоваться, все теснее приникая друг к другу, и девчушка, уже слабо соображая, где находится, жарко шепнула нашему приятелю:
- Погаси свет!
В таком он был ажиотаже, что буквально и мгно­венно ее просьбу выполнил: схватил здоровый ка­мень и - с первого броска! - разбил лампочку в един­ственном на набережной уличном фонаре. Он после говорил не раз, что это был самый мужской и самый удачный в его жизни поступок.

Я вокруг да около топчусь, попутные истории при­поминая, ибо медлю приступить к тому, ради чего затеял всю эту главу. А я о Юлии Китаевиче хочу на­писать, о Ките, давно живущем в Америке близком и пожизненном друге моем. Обладая яркими чертами лидера, он склонен - в молодости был особенно - вести и править, я же сызмальства терпеть не мог на холке чью-то руку ощущать, и этим многое опреде­лялось в наших отношениях. Нещадно ссорились мы с ним и спорили непримиримо, это длится уже более тридцати пяти лет, и я не раз судьбу благословлял за мне дарованную подлинную дружбу.

Из-за его характера я как-то новогоднюю ночь провел в месте настолько уникальном, что место это помню до сих пор.

А было так: мы Новый год договорились праздно­вать в одной компании, но я - с моей женою буду­щей - приехал туда попозже, ибо посидели мы спе­рва с будущей тещей. И было это в ночь на шестьде­сят пятый год. А Юлик в ту компанию пришел без нас, почти там никого не знал, и соответственно почти никто не знал его.
А зря. Ибо душою того общества был сильно невысокий юный мужчина с характерной для такого роста наполеонистой повадкой и замашкой. Этот математик Леня (сейчас профессор где-то в Канаде) замечательно владел гитарой (по его и близких деву­шек мнению), в силу чего после недолгого возлия­ния стал играть и что-то мужественное петь при этом. Минут за десять до приезда нашего слегка перепод­давший Юлик мягко попросил виртуоза сделать небольшой перерыв. А Юлик в детстве сам играл, со слухом все в порядке у него, и только вкусы, очевидно, не сошлись. Но Леня все играл самозабвенно, не подозревая, с кем имеет дело. Тогда Юлик вынул у него из рук гитару и просунул аккуратно ее в форточку, из-за чего она слегка упала с высоты восьмого этажа старого дома в Комсомольском переулке. И за ней даже бежать не стали, поскольку кроме высоты падения сразу учли (все там были математики), что ввиду узости форточки сильная деформация предме­та произошла еще до полета. Кроме того, вмиг дога­дались (и психологи там были), что внизу мог в это время кто-то проходить, тогда вокруг пострадавшего наверняка толпятся люди, и ни к чему их беспокоить просьбами отдать поломанную гитару.

Нет-нет, конечно, Юлик был не прав, кто возра­жает, но тогда нам было чуть за двадцать, а виртуоза просили только сделать ненадолго перерыв.

Мы вошли, не чувствуя грозовой атмосферы, даже успели сесть за стол и выпить, когда два приятеля обиженного Лени вдруг накинулись на Юлика, сто­явшего поодаль, и заломили ему руки за спину. А Ле­ня, чуть подпрыгнув (все-таки весьма некрупный был мужчина), кулаком расквасил нос моему бли­жайшему другу.

Сразу поднялся женский крик. Юлик в залитой кровью рубашке молча стоял посреди комнаты, а три неукротимых мстителя заперлись от его гнева в со­седней комнате.
- Да выходите вы, - сказал Юлик, запрокидывая голову, чтоб унялась обильная кровь. - Выходите, я вас бить не буду, мы обсудим, кто не прав.

Тут я засмеялся, отчего пришел в себя, и дивная тактическая мысль пришла мне в голову. За глубину я даже стратегической назвал бы эту мысль. Не вмешиваясь в общий гомон, вылез я из-за стола, подошел к двери, за которой затаились эти трое, и негромко доверительно сказал:
- Леня, лучше выйди и уйди сейчас на время тебя прикрою.

И Леня вышел, чтобы так и поступить. Я тихо вы­вел его в коридор, поставил в угол возле вешалки и молча принялся воздавать ему должное за поруган­ного друга. Не учел я только, что за нами следом вы­шел и приятель Лени. Мигом он сообразил, что ему со мной не справиться (а Леня был уже совсем не в счет), метнулся в комнату и охладил меня по голове бутылкой из-под новогоднего шампанского. А еще везде болтают о еврейском пресловутом миролюбии (там были все евреи, кстати).

Тут интересно обсудить место удара. Его прекрас­но знают завсегдатаи пивных, ибо всегда бьют сзади и почти всегда правой рукой. Знакомый врач-невро­патолог рассказывал мне, что у него был сильно пью­щий пациент, которому так раскроили череп однажды, что туда пришлось поставить пластмассовую встав­ку-нашлепку. Так вот, эту вставку-нашлепку пациен­ту с той поры уже два раза разбивали.

Кровь текла довольно сильно, бойцы исчезли вмес­те со своими бабами, у Юлика от страха за меня про­шли и кровь, и хмель, и мы бодро поехали спасать меня на вызванной машине «Скорой помощи».

Вот тут и ждало меня дивное блаженство. Оказал­ся я в подвальном коридоре клиники - больницы имени хирурга Склифософского. Шириною метра три был коридор, зато длиной - никак не менее пя­тидесяти. И тесно вдоль обеих стен стояли стулья. И на каждом восседал мужчина со следами новогод­него застолья. Были мы все до одного в белоснежных окровавленных рубашках и праздничных черных брюках. Головы моих соседей мог бы описать, навер­но, только сельский врач Булгаков. Я себя не видел, но наверняка ничем от остальных не отличался. Часть коридора справа от меня просматривалась смутно, только видно было, как туда все время прибывал народ.

А слева от меня вдоль стульев двигалась процессия и я застыл, от любопытства приходя в себя. Вдоль стульев с пострадавшими шли очень медленно две медсестры в белых халатах. Одна из них мссла в руке, оперев о бедро, большой довольно таз, в который плавным взмахом окунала кусок ваты и какой-то жидкостью промывала очередную рану. А от нее чуть-чуть отстав, вторая шла сестра - она втыка­ла в каждую задницу шприц с прививкой против столбняка. Обе неторопливо и плавно помахивали руками, обласканные ими мужчины медленно под­тягивали штаны, а сидящие впереди уже расстегива­ли и опускали свои, готовно и неловко поднимая го­лые зады. Никакому Мейерхольду и Феллини в жиз­ни не приснилось бы такое. Я любовался, полностью уже придя в себя. Что не менялся шприц, я убежден и поручусь, а вата обновлялась каждый раз, сестра ловко выдергивала свежий клок из висевшей на дру­гом ее боку огромной сумки.

Вскоре очередь дошла и до меня, я благодарно при­нял процедуру, подтянул штаны и снова стал смот­реть - уже в их спины. Чем-то все это напоминало и театр, и странные сельскохозяйственные работы: мерно и плавно двигались их руки, и висело общее молчание. Текла волшебная новогодняя ночь.

Но тут сосед мой справа наклонился ко мне и взвол­нованно, с мучительным надрывом в голосе сказал:
- А я в Большом театре пою, в хоре...

И замолк. И я молчал. Я был тогда весьма начитан в разных книжках и уже отлично знал, что если не­знакомый человек вдруг доверительно и грустно го­ворит тебе нечто неожиданное - например: пряла наша Дуня, - то лучше согласиться или промолчать, поскольку непредсказуемы последствия. И я молчал. Tем более после такой кошмарной травмы - кто это c ним сделал, интересно.

- Я в хоре пою, - опять сказал мне человек с обидой в голосе. - В Большом театре, ведь не хер собачий. А этот говорит мне снизу: плохо, мол, поет заткнись и смолкни.

Тут услышал я историю, столь схожую с моей, что ужаснулся одинаковости пьяных гомо сапиенс вульгарис, то есть нас.

Этот бедолага вышел покурить на лестничную площадку и от полноты обуревавших его чувств запел какую-то арию. Площадкой ниже тоже кто-то вышел покурить и громогласно попросил, чтобы певец заткнулся. Мой сосед обиделся, конечно, и пошел не­торопливо вниз, чтоб рассказать, что он поет в Боль­шом театре. За это время тот успел мотнуться в дом за утюгом, сноровисто употребив его как аргумент, и мой сосед свою обиду даже высказать не успел, из-за чего она до сей поры не рассосалась.

Так чудно встретил я шестьдесят пятый год. А осе­нью мы с Татой поженились. И это важно здесь упо­мянуть, поскольку выпивку на свадьбу полностью поставил Юлик. Ибо истекло время некоего нашего спора: мы пять лет уже как заложились поставить выпивку на сумму месячной зарплаты, ежели за этот срок вспыхнет (или не вспыхнет) новая мировая вой­на. Юлик в этом споре был пессимистом. Я же, как сейчас, так и тогда, в политике был сведущ, как ба­ран - в астрономии (да и газет не читал), в полней­шем пребывая невежестве, но твердо знал одно: если мой любимый друг утверждает нечто с уверенностью и апломбом, то лучше лопну я, разорюсь и по миру пойду с котомкой, чем соглашусь и позорно разделю его мнение. Мне только потому и повезло. А выска­жи он тогда легкомысленную веру в мир - и выпив­ку я бы ставил, поскольку вынужденно проявил бы пессимизм.

Нам потому и скучно не было друг с другом никог­да, что мы ни в чем согласия не находили. Одно такое наше словопрение я помню очень хорошо. Я сшиб какую-то журнальную халтуру и купил трехлитровую бутыль дешевого алжирского вина, а также двух цыплят, уже готовых для сковороды. Мы с Юлием договорились посидеть вдвоем и кое-что оставшееся необсужденным - обсудить. А чтоб никто не помешал (во время дачного сидения родителей ко мне приятели валили валом), дверь мы решили никому не открывать.

И сели. И немножко выпили. И жареных цыплят мгновенно съели. Выпили еще, настали сумерки, и спор наш продолжался. А про что он был, я уже не помню, конечно. Оба мы ужасно горячились. Только я сидеть уже не мог, я лежа продолжал отстаивать свою безупречную точку зрения на что-то неведомое. А Кит сидел на подоконнике, вдыхая свежий воздух из рас­крытого окна. По счастью, жили мы на первом этаже.
И на каком-то из своих удачных аргументов я об­наружил, что Юлика на подоконнике нет. И очень я обиделся, что он ушел в сортир, не попросив меня о перерыве в монологе.
А в это время, лежа на земле в нашем уютном подоконном палисаднике, Юлик с обидой думал, как не прав я, что вместо честного согласия с его высо­кой правотой так по-хамски вышвырнул его в окно. Потом он встал, решив со мной объясниться, и по­шел стучать в дверь. Но мы договорились никому не открывать! И я в ответ на стук не шевельнулся даже, ибо договор - святое дело. Но не спал и вяло думал, кто это мог быть и с кем, и не ко мне ли это некая по­дружка, хотя я ей не звонил. Но не пущу даже ее, раз мы с Китом условились, и стал я сонно думать о муж­ском невыносимом благородстве. То есть уже спал, скорей всего.

Кит нагло уверял, что простучал он больше часа, пока не догадался влезть в окно и обнаружил, что я бессовестно сплю, однако это было неправдой, и мы долго выясняли отношения, но помирились и заспо­рили опять.

Юликиного отца я побаивался, ибо понимал, что он ко мне относится так же, как мой - к Юлику. Каждый из отцов полагал, что его невинного безвольного сына растлевает беспутный друг, отсюда и повелся жуткий образ жизни слабого ребенка. Имелось в виду курение, питье и легкомысленное отношение к мо­лодым комсомолкам с неприходом на ночь под ро­дительскую кровлю. В безусловной тут моей вине был убежден его отец, и в том же, но наоборот, был пол­ностью уверен мой. И оба - справедливо.

Отец мой относился так ко всем без исключения моим друзьям и приятелям. Поэтому у всей нашей компании были в ходу слова, однажды сказанные мной и с той поры произносимые кем-нибудь в фи­нале любой выпивки:
- Все ночуют у меня, папа будет очень рад!

В дополнение к естественной печали от лицезре­ния сыновьего беспутства отцу еще перепадали вре­мя от времени слова и мысли, которые травмировали его добропорядочное сознание. Так он как-то неос­торожно спросил одного моего приятеля (втайне им уважаемого, поскольку тот был кандидат каких-то наук):
- А скажите, Гарик женится на Тате, она славная девушка, но очень молчаливая, не правда ли?
Приятель мой, давно уже женатый человек, чуть пожевал задумчиво губами и ответил:
- Молчаливая - это хорошо, но идеал - глухоне­мая.

Никакого сострадания к родителям в помине не было у нас в те годы, а насколько были мы безжа­лостны, дано понять нам лишь сейчас, когда к нам так же стали относиться выросшие дети. Внуки ото­мстят за нас, злорадно думаю я в тяжкие минуты свое­го родительского бессилия.
Изредка я, впрочем, получаю удовольствие, когда мой сын, перенявший от отца пагубную склонность пошутить (отчего его жизнь будет тяжела, уж я-то знаю), точит когти на мне. Я собирался в дальнюю поездку, заглянул в собранный женой чемодан и с удивлением спросил, зачем мне такое количество носков.
- Папа - негромко встрял заботливый сын, - их меняют.

Как-то сидели мы у Юлика, в соседней комнате о чем-то разговаривали его мать, отец и дядя с тетей (или иная родственная пара). Доносилось плавное журчание негромкой мирной беседы. Юлик вдруг сощурился и сказал:
- А спорим, что они сейчас поссорятся и примутся кричать во весь голос? Я даже входить туда не бу­ду, все произведу отсюда.
И не успел я согласиться, как Юлик громко через стенку спросил:
- Папа, а вот мы тут с Гариком никак не вспом­ним, от Москвы до Ленинграда шестьсот километ­ров или побольше?
А когда мы через полчаса уходили, за стеной вов­сю гремел раскатами тот родственный полускандал, в котором все друг друга обвиняют в вечном искаже­нии известных фактов, безусловных истин и в невер­ной передаче кто кому чего сказал. Юлик не рассчи­тывал на такой успех, поэтому мы поспешили улиз­нуть.

Мы и друг к другу все по молодости лет не с боль­шей бережностью относились, а за любой розыгрыш могли поставить на карту даже наши отношения, не понимая, что уже ни с кем таких не будет.

Помню до сих пор выражение лица моего отца, случайно не спавшего в час ночи и поднявшего трубку, когда вдруг зазвонил телефон. Мой где-то крепко выпивший приятель был уверен, что в такое время трубку мог взять только я, и мой отец в ответ на свое иегромкое «алло» вдруг услыхал:
- Ты еще жив, старая сволочь?
Отец, переживший многие кошмарные российские годы, неожиданно для себя покорно сказал «да» и, хотя трубку на том конце сразу бросили, долго ещё молча стоял возле телефона.

А родители Юлика однажды продали дачу и выдeлили сыну несколько сотен рублей (огромная по тем временам сумма) на покупку мотоцикла - он давно о нем мечтал. За этими деньгами мы поехали вдвоем Естественно, я ждал его в подъезде, в такой день ни к чему было травмировать его родителей моим появле­нием. Юлик вернулся очень быстро, молча и значительно похлопал себя по карману, и мы отправились в районную шашлычную. Она открылась только-только, и еще не разожгли на кухне огонь, но Кит вошел туда - и все забегали, засуетились, запылала жаровня, вмиг запахло мясом, на столе воздвиглись водка и салат, атмосфера общего одушевления по­висла в воздухе захудалой забегаловки.

Мы выпили по первой и второй, закурили, я заду­мался о чем-то, а когда очнулся - Кит исчез. Он об­наружился в углу шашлычной с двумя какими-то не­симпатичными типами. Они оказались начальством этого заведения, Юлик их уговаривал продать ему большую пыльную пальму, чахло растущую в кадке с сухой землей. Он вознамерился преподнести эту пальму одной своей недавней приятельнице, и разу­беждать его было бесполезно. А начальники были совсем не против, они очень были за, пока один из них куда-то не сходил и грустно объяснил, вернув­шись, что эта кадка занесена в инвентарную опись, и поэтому продать такую безусловную красоту они смогут только ближе к вечеру, когда что-то утрясут и согласуют. Они просто не знали Юлика, а я его пре­красно знал и потому спокойно возвратился к столу. И через полчаса он позабыл об этой пальме навсегда. И мы попировали очень славно. И поехали ко мне домой готовиться к приходу друзей, уже осведомлен­ных о свалившемся богатстве.

Это была большая сумма; всей компанией мы расправлялись с ней неделю. Да еще малознакомые повадились ходить. А через неделю Юлик у кого-то попросил пятерку на такси, и мы вздохнули с облегчением. Что он сказал родителям, я не знаю, но уж они ему точно что-нибудь сказали.

Очень разносторонняя одаренность распирала Кита, и он, естественно, писал стихи. Он и сейчас по случаю их пишет, но несколько из давних я помню много лет. Вот, например, к первой его свадьбе двустишие (в невесте была примесь татарской крови):

                      Влез в полумесяц могендовид -
                      что день грядущий мне готовит?

Ничего хорошего грядущий день не готовил, и они вскоре разошлись. И замелькали снова разномаст­ные подружки. А один приятель тут как раз решил жениться. Юликин об этом стих я помню целиком, хоть он не краток:

                      Уже с начала было ясно,
                      что кончится все очень пресно,
                      что шашни заводить опасно,
                      хотя и небезынтересно.
                      Однако, к ней влекомый страстно,
                      он трижды ей поклялся крестно,
                      что ежели она согласна
                      считать себя его невестой,
                      то он, до этих пор несчастный,
                      теперь, желая жить совместно,
                      готов на все. О, миг прекрасный,
                      тебе в строку улечься тесно.
                      И ежесуточно (почасно)
                      встречались души их (телесно),
                      но ей претило жить негласно,
                      и маме стало все известно.
                      Родня насела грубо, властно,
                      покоя лед мгновенно треснул...
                      Теперь он мечется напрасно.
                      Что будет дальше, всем известно.

Что, разве не прекрасные стихи? Но я стал вспоминать о Юликином творчестве ради публичного печатного покаяния. Ибо стих самый удачный я у Юли украл. Себе в записную книжку записал его везде читал (уже писал я в изобилии четверостишия и всюду завывал их), а когда хвалили именно этот, не хватало у меня душевных сил признаться, что не мой. А стих ушел в фольклор, поскольку качеством заслуживал того:

                     Лубянка по ночам не спит,
                     хотя за много лет устала,
                     меч перековывая в щит
                     и затыкая нам орала.

И вошел он в самиздатские списки моих стишков, и я молчал и утешался только тем, что кража мелкая, что некогда один купец так полюбил «Конька-Горбунка», написанного Ершовым, что просто-напро­сто всю книгу напечатал заново под своей фамилией.

А Юлик эту кражу мне простил, но отомстил по-царски. Когда уже я в лагере сидел, вышла в Америке отменно собранная моя книжка. Щедрым жестом вставил туда Юлик (он ее и издавал) четыре своих собственных стиха - последние четыре в этой книж­ке. Мол, ты зажулил у меня один, так на тебе еще че­тыре! Про ненужность этого подарка я, естественно, и пикнуть не посмел. А может быть, вот так и следует наказывать злонравие? От страха получить вдогон еще четыре я ни одного его стиха уже не крал. А шутки - крал, уж очень много у него их было.

После моего ареста заступаться за меня кинулись многие люди. Ни один заграничный гость семинара ученых-отказников не покидал Москву без поруче­ния от семьи Браиловских: позвонить, передать оче­редное сообщение, принять участие в кампании про­теста. И сюда же, к Ире и Вите, обращались иностран­ные корреспонденты, заинтересованные странной шумихой вокруг какого-то исчезнувшего литератора. Чем это было чревато для самих Браиловских - говорить излишне. А в Израиле обивал все пороги мо свояк Гриша Патлас (мы женаты на сестрах) - его семья только выехала и, забросив заботы по обживанию, он отчаянно пытался мне помочь. Друзья и близкие добились главного - они спасли мне честь, ибо суудили меня по фальшивым уголовным показаниям и мучительно мне было думать в камере, что кто-нибудь поверит в их подлинность.

А что касается Юлика, то он просто положил на это целых пять лет своей жизни. Он написал сотни писем и обращений, он мотался по Америке, летал в Израиль и в Европу, чтобы повидать людей, могущих помочь, и под его напором несколько десятков американских сенаторов послали советским вождям свои запросы и протесты. Газета «Советская Россия» (или «Советская культура» - не помню точно и про­тивно их искать, чтоб уточнить) язвительно сообща­ла что количество заступившихся за меня сенаторов заметно превышает число тех из них, кто выступил против войны во Вьетнаме (убедительные цифры приводились). Я только усмехнулся, прочитав: есте­ственно, Вьетнамом занимался ведь не Юлик. Он ор­ганизовал в трех странах комитеты по моему вызволению - у меня дома лежит чемодан с частью этого архива: лишь огромная и многолюдная контора смогла бы издать столько листовок, обращений и статей. А сделал все это один-единственный человек. И де­монстрация, собранная им, стояла у советского по­сольства, и еще было множество всего и всякого, предпринятого другом Юлием.

Может быть, именно поэтому не сбылось спокой­но-зловещее обещание моего следователя: отбудете пять лет, и мы вам тут же подошьем еще семь. (Впе­рвые я тогда узнал, что есть в юриспруденции советской этакая сексуальная терминология: второе дело, пояснил мне следователь, мы завели на вас, но до поры не возбуждаем.)

А когда свиделись мы сразу по приезде, выпили по первой и второй, то Юлик, хмуро выслушав мои косноязычные благодарности (о, как мы не умеем говорить друг другу добрые слова!), спросил негромко:
- А уверен ты, что я тебе не слишком навредил?
Вот все, что было сказано о его пятилетнем подвижничестве. И такого же другого благородного упорства я не знаю в истории посадок наших лет.

Порой я виновато думаю, что полная погружен­ность в мои дела замедлила на годы появление в больницах новой модели аппарата «искусственная почка», на который Юлик лишь недавно получил ав­торское свидетельство.

В те годы - чтоб меня почаще вспоминали - учи­нил он конкурс моего имени на лучший стих. Даже с вручением призов. А я уже был в ссылке, когда кон­курс был объявлен, я даже хотел в нем анонимно п­о­участвовать, но испугался-застеснялся и стишков своих на конкурс не послал. А жалко, правда? Вдруг бы выиграл пивную кружку с собственным профи­лем? Но получили три приза другие люди, и на од­ном хорошем сборнике стихов я прочитал недавно, что их автор - лауреат конкурса имени Губермана. Тут я, конечно, приосанился и гордо посмотрел на себя в зеркало. Но там такое отразилось, что я боль­ше никогда не приосаниваюсь.

Спасибо, старина. Очень охота мне про тебя что-нибудь высокое написать. Но я, во-первых, твоей снайперской издевки боюсь, а во-вторых, и сам тер­петь не могу пафос и патетику. Спасибо тебе.

* * *

А двое из друзей уже ушли. Я расскажу лишь про один поступок каждого, и ничего мне не придется добавлять.

Юлий Гарбер был очень талантливым инженером-химиком, и по его идеям еще много лет будут идти работы в его области. А летом восьмидесятого Юлий отдыхал где-то на юге. Позвонив жене, узнал он, что моя жена Тата собирается ко мне в лагерь, и предстоит ей путешествие в пять тысяч километров в глушь неведомую с неизвестным результатом: запросто ей по приезде могут отказать. И Юлий бросил свой курорт, прилетел в Москву, и вместе с Татой отправился в Сибирь. А если б не приехал он, то нам сви­дание бы дали - два часа через стекло. Но он пошел к начальнику лагеря и просидел у него битых три ча­са Он рассказывал о похоронах Высоцкого и про Олимпиаду, которая только что была в Москве, а потом они случайно заговорили о боксе, а Юлий был некогда чемпионом республики в своем легчайшем весе, и начальник понял, что такому человеку отка­зать он просто не может. Более того: еще им разре­шили переночевать в офицерском общежитии для надзорсостава и высоких гостей. Первый час свида­ния Юлий пробыл с нами, а потом ушел, дождался Тату, и назавтра они уехали. А какое было счастье, что он был рядом на пути обратно, я узнал уже по­том: Тата после свидания так плакала (со мной не об­ронила ни слезинки), что у нее опухли и заплыли гла­за, она почти не видела ничего, и Юлий вел ее как поводырь.
- Юлий, - сказал я, когда мы встретились, - за такое и благодарить как-то глупо, я тебе обязан...
- Глупо было в Красноярске, - перебил меня Юлий, - я всю жизнь мечтал попасть с какой-нибудь бабой в гостиницу и много раз пытался, и никогда нас не пускали без штампа, что муж и жена. А тут пустили, даже в паспорта не заглянули. Ну, не глупо?

Когда наступит Страшный Суд, я, где бы ни был, просочусь туда и выступлю у Юлия свидетелем за­щиты. Вряд ли там часто слыхали о таких поступках. Он-то сам, конечно, промолчит.

А Юра Гастев недавно умер в Бостоне. Когда мы виделись последний раз, он дал мне слово, что свою историю напишет. И прислал ее мне честно год спус­тя, а напечатал ли - не знаю. Все равно я ее тут перескажу. Поскольку если хоть один из поколения имел отвагу так шутить, то это было не потерянное покп ление.

Согласно старой мудрости российской, Юра был везунчик: рано сел и рано вышел. Был он сыном не­когда известного поэта Гастева, погибшего подобно всем энтузиастам той эпохи, и сын расплачивался лагерем за светлые иллюзии отца. А после вышел на свободу, стал работать (был он чуть меня постарше), но свалила его острая вспышка давнего туберкулеза и весной пятьдесят третьего оказался Юра в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. В палате их бы­ло четверо, но для истории нам важен лишь один - какой-то аккуратный медик вежливого обхождения, столь много говоривший о науке и культуре, что, по всей видимости, был санитарным или ветеринарным врачом. В шесть утра пятого марта диктор Левитан своим торжественно-церемониальным голосом объ­явил, что в здоровье Великого Вождя наступило зна­чительное ухудшение, появилось чейн-стоксово ды­хание. Сосед-медик, обычно сдержанный и весь цирлих-манирлих (Юрино выражение), вдруг вскинулся и с необычной для него энергией воскликнул: «Юра, пора немедленно сбегать!» Юра было возразил недо­уменно, что ничего особенного не сказали, но сосед надменно заявил, что он не кто-нибудь, а дипломи­рованный врач, и Юра зря об этом забывает, а Чейн-Стокс еще ни разу никого не подводил. «Такой хоро­ший парень», - умиленно похвалил сосед неведомо­го Юре человека.

И Юра окрыленно побежал. Напоминаю: это было в шесть утра. Луна, сугробы, маленький эстонский городок. Закрытый магазин и замкнутые ставни. Бо­ковую лесенку на второй этаж Юра одолел единым махом. Постучал сначала вежливо и тихо, а потом руками и ногами. Дальнейшее я попытаюсь передать, как это много раз от него слышал (а мемуар его куда-то затерял).

Издалека послышались шаркающие шаги немолодого человека и отчетливое вслух брюзжание по-русски, но с немыслимым эстонским акцентом:
- Черт побери, опять эти русские свиньи напились.
Юра сложил ладони, чтобы так было слышней, и через дверь отчаянно вскричал:
- Пожалуйста, откройте, очень надо!
И услыхал через дверь вопрос, по-моему, просто гениальный:
- А что, разве уже?
- В том-то и дело! - радостно ответил Юра. Отворяя дверь, пожилой эстонец в халате и с керо­синовой лампой в руках нетерпеливо спрашивал:
- Но я только что слушал радио, и там только ка­кое-то дыхание...
- Вот в нем и дело, - пояснил Юра, - у нас в па­лате врач, он говорит, что все теперь в порядке.
- Что вы говорите! - Эстонец излучал любовь и радость. - Поскорей пойдемте в магазин. Извините, я в таком виде. Сколько вам бутылок? Извините, что я такое говорил спросонья о ваших русских. Это пус­тяки, что у вас деньги только на одну, берите две, вы все равно придете снова. Я благодарю вас от всего сердца.

Прошли годы, и Юра Гастев стал известным мате­матиком. Он преподавал в Московском университе­те, писал статьи в философскую и математическую энциклопедии, славился среди друзей как бражник и отменный собеседник, очень немногие знали, что тайком он занимается самиздатом. Пора было защи­щать диссертацию, и Юра написал блестящую работу.

Накануне дня защиты спохватился он, что в пере­чне людей, которым обязан, нет Чейн-Стокса, а ему Юра был пожизненно признателен за все. Нашел он это имя в медицинской энциклопедии, и оказалось, то их было два разных человека - Чейн и Стокc, ни жили в прошлом веке в разное время и независимо друг от друга открыли агональное дыхание, предвестник скорой смерти.

На защите диссертации соискатель упомянул среди нескольких научных имен два, напрочь неизвестные комиссии. Этим двум англичанам он выражал особую благодарность - главным образом, как выразился соискатель, - за их замечательный результат 53-го года, которому не только он сам, но и все его поколение обязано своими жизненными успехами. Защита прошла великолепно, по материалам диссертации была издана вскоре в солидном академичес­ком издательстве книга Юрия Гастева. Она стала со­бытием и разошлась стремительно. А в списке авторов и ученых трудов, которым эта книга была обязана значились некие Чейн и Стокс, авторы научной ра­боты «Дыхание смерти знаменует возрождение ду­ха». Написали они эту работу в марте 1953 года, то есть один - спустя столетие, а другой - полтора после своей смерти. Кроме того, книга была буквально на­пичкана ссылками на коллег, которые сидели ранее, сидели во время выхода книги, эмигрировали, про­сто были неблагонадежны и преследуемы. Сам Юра был уже изгнан отовсюду за подписи под письмами в защиту посаженных, книга выходила по случайности и недосмотру. Может быть, она бы послужила яко­рем спасения для автора, но было делом чести помя­нуть всех тех, кому он был обязан, Юра Гастев был человек чести. И кто-то настучал. Конечно, жуткий был академический скандал, кого-то наказали для порядка, только было уже поздно изымать книгу - разошлась, и карать научного хулигана - он уже не числился ни в одном приличном заведении.

А вскоре и типичный для тех лет возник у него выбор: вновь садиться в лагерь или уезжать. Очень тяжело и душно было ему жить в Америке, он очень уж российский был, подобно множеству таких же, как он, талантливых и неприкаянных евреев.

Спасибо тебе, Юра, что мы были друзьями и трепались обо всем на свете. А Бог даст - увидимся еще. Есть у меня веское подозрение, что по грехам долж­ны мы оказаться в одном с тобою месте.

На поминках русских есть обычай, очень милый моему сердцу: сразу после поминания усопшего пьют оставшихся в живых. Поэтому закончу я главу эту историей о двух совсем иных, весьма живых прияте­лях тех лет и вовсе на другую тему.

Они не были между собой знакомы до поездки москвича в Ленинград и его звонка моему приятелю-ленинградцу. Мне давно уже хотелось их свести друг с другом. Ибо москвич был рафинированный интел­лигент (и сноб немного), и таким же в точности был ленинградец (на петербургский, соответственно, ма­нер).

И познакомились они, и крепко напились, даже в гостиницу москвич не возвратился, а заночевал у ле­нинградца. С тяжелой головой проснувшись позд­ним утром, вяло пили они кофе, и хозяин вкрадчи­во-изысканно спросил у гостя:
- А скажите, друг мой, и простите мне интим­ность этого вопроса: что бы вы сейчас предпочли - хорошую девицу или двести грамм водки?
- Могу ли я быть искренен? - столь же изыскан­но спросил москвич.
- О, разумеется, - воскликнул ленинградец.
- Тогда, - сказал москвич, - хотя бы сто пятьде­сят.