Порой мне жаль, что напечатали наконец поэзию Баркова. Двести с лишним лет он был загадкой и туманностью, мифом и легендой, смутной тайной и поэтому - мечтой. Сбылась мечта, легенда сразу потускнела, миф лишается своего обаяния. Имя Баркова с давних пор витало вне и над литературой, осеняемое духом неприкаянной и забубенной вольности, а нынче низвели его, втолкнули в общий ряд и перечень, всучили в руки общего достояния. Зачем он нам такой? Он был величественней и нужнее в качестве бесплотного (безтекстового) мифа.

Очень мало в человеческой истории имен, оторвавшихся от текста и витающих свободно в райских кущах нашего сознания. А то даже гуляющих там настолько по-хозяйски, что мы физически ощущаем тень их, когда что-нибудь говорим, сочиняем, думаем. Это, безусловно, хитроумный и распахнуто свободный раб Эзоп (не читал я никогда и не буду читать его басни, ибо их уже сто раз украли потомки и перешили краденое по моде своих эпох). Это, конечно, рыночный гуляка и неутомимый спорщик Сократ, образ и символ подлинного философа (он сам на записи вообще плевал, а то, что записал Платон - не в счет, поскольку протекло через Платона). Это, разумеется, чудаковатый Диоген с его фонарем и бочкой (текст вообще уже не нужен). Смело и уверенно (ибо убежденно) я назову здесь и бродячего раввина, некоего Иисуса Христа, потому что все, что говорил он, записали другие, но остались образ и легенда.

А в России так покинуло свои письменные следы и воспарило в миф имя Баркова. И спасибо, что его так долго не печатали: с текстом на ногах имя не вынеслось бы в столь высокое пространство.
Да, конечно, это гнусная несправедливость, что его не печатали. Да, конечно, поразительна преемственность ханжества, длившегося два с лишним века. Но несправедливость, совершаемая так долго, обретает странным образом право и необходимость, становясь естественной частью нашего духовного существования. Да еще несправедливость, столь убедительно попранная глухой невянущей славой, обаянием мифа и вознесением в высокий символ. Ну, отыскали бы и напечатали подлинные тексты перечисленных выше лиц - что изменилось бы в их нетленном облике? К лучшему не изменилось бы ничего, уверяю вас, ровно ничего. Ну, раскопал дотошли-вый Шлиман маленькое скучное поселение по имени Троя - сей городок завоеватели и штурмовали небось минут сорок, путаясь в пыли и грязи узких улиц, - что же изменилось в том сверкающем, величественном и бессмертном мифе, который поведал нам слепой Гомер?
К лучшему не изменилось ничего. Вот потому и жаль немного, что мелкотравчатые просветители вкупе с поспешливыми книготорговцами облекли текстовой плотью лучшую из российских легенд.

Русский мат - явление уникальное, и, говоря о нем, я испытываю чувство, давно и точно определенное как национальная гордость великоросса. Очень, очень далеко ушли русские матерные слова от своей начальной функции обозначать мужские и женские половые органы, процесс продления рода или некую особенность характера молодой женщины. Слов-то можно насчитать всего несколько, а образуют они целую вселенную, властно вторгающуюся во все области и поры нашего существования. Властно и благостно, добавил бы я, поскольку знаю по себе и видел на других великое психотерапевтическое действие этих заветных нескольких слов.

В одиннадцатой камере Волоколамской следственной тюрьмы через проход напротив меня лежал на нарах потрепанный мужичонка лет сорока по имени Миша. Он душевно мучился неимоверно. Боль и тоска его проистекали от того, что тюрьму он заслужил вполне и давно (по его личным и советского закона понятиям), ибо нигде не работал, чуть подворовывал, бродяжил и крепко пил. Но в этот раз, именно сейчас был он прихвачен по пустому подозрению, не был он виновен в какой-то драке у пивной и содержался тут зазря. Отчего душа его пылала и разрывалась, чувством вековечной русской справедливости томясь, а истинного виновника найти никак не могли, и прокурор покладисто и равнодушно продлевал срок Мишиного задержания.
Так вот Миша этот, неправедно ввергнутый в узилище, страдал ужасно. А чтоб на время полегчало, делал нечто странное - на мой, естественно, фраерский интеллигентский взгляд. Каждый час (иногда минут сорок, но не чаще и не реже) он медленно и деловито слезал со своей шконки, неторопливо подходил к двери камеры и в эту наглухо обитую листовой сталью дверь говорил с непередаваемой ненавистью и энергией:
- У, скоты ебаные, - говорил он. Один только раз. И возвращался на место, умиротворенный и благостный, как старушка после истовой молитвы, а точнее - как разрядившийся электрический скат. После чего примерно с полчаса мог разговаривать и был спокоен.
А через несколько месяцев, возвращаясь в свою камеру после суда, я вдруг поймал себя на мысленном, а после вслух произнесении этой фразы, и тут только ее целебность ощутил сполна. Впрочем, благодетельную для души роль мата знает наверняка каждый, кто хоть раз в своей жизни пользовался этим несравненным сокровищем великого, могучего, свободного и правдивого.

Но у российского мата есть еще множество всяких других ипостасей и предназначений. Необыкновенно широка и пластична его знаковая, семиотическая многогранность.
Матом можно выразить все нюансы, спектры и оттенки наших переживаний, впечатлений и чувств, стоит лишь поменять интонацию. Но это тоже всем известно, так что не будем терять время попусту и переводить бумагу.
Однако же есть нечто - самое, быть может, важное в явлении и назначении этого языкового счастья. Вековечно рабская (на всех уровнях общества) и вековечно ханжеская атмосфера российской жизни была бы гибельно удушливой для почти любой живой души, если бы в самом языке не возникла благодатно живительная щель, лакуна, пространство вольности, раскованности и распахнутости. Ибо российский мат - это еще игра и карнавал живого духа, глоток свежего воздуха и краткой эфемерной свободы.
Символом именно такого отдохновенного глотка кислорода стал в России автор никому не ведомых текстов, образ бесплотный и привлекательный. Очень завидная, невероятно редкостная участь и судьба.

Может быть, именно в силу многообразия своих жизненных назначений русский мат практически недоступен пониманию людей, проживающих свой век в иной атмосфере. Может быть, людям иных наречий просто не нужны были такие кислородные зоны краткого душевного отдыха и разрядки? Я не берусь судить, не знаю, только ведь и русская частушка - тоже уникальное явление именно из-за своей залихватской целебности в просветах непробудно тяжкой жизни. Арго и сленги существуют во множестве языков, но у них совсем иное назначение (как и у русской блатной фени) - нет в них аналогии российскому мату.

Есть широко известная история про то, как американцы-слависты недоуменно обсуждали русский фольклор и непонятный для них смех слушателей.
- В этом коротком народном стихотворении, - сказал докладчик, - содержится очень незамысловатый сюжет. Некая пожилая дама выражает желание посетить Соединенные Штаты Америки. В ответ на это ее муж не без раздражения замечает, что таковое путешествие будет затруднительно ввиду отсутствия железнодорожного сообщения. И более не сказано ничего.
Вы уже, конечно, догадались, читатель? Речь идет о весьма простой частушке:

         Говорит старуха деду:
я в Америку поеду.
Что ты, старая пизда,
туда не ходят поезда.

Ну скажите, кто на свете, кроме нас, над этим засмеется?

Помню, как я мучился в тщетных попытках донести до знакомого иностранца (с очень правильным, но выученным русским языком) замечательность частушки, сочиненной отпетым русским интеллигентом, покойным Толей Якобсоном:

         Нашу область наградили, 
дали орден Ленина,
до чего же моя милка
мне остоебенела.

А счастье, которое испытывали слушатели от этой частушки, недоступно никому на свете. Может быть, мы все и выжили благодаря такой духовной экологической нише?

А один приятель мой, заядлый автомобилист, очень страдавший от выбоин и колдобин городских дорог (жалко было купленную ценой многих лишений машину), вдруг начинал с ненавистью бормотать полувслух, как заклинание или заклятие:
- Выебины и колдоебины. - говорил он монотонно, - выебины и колдоебины, - и успокаивался прямо на глазах, продолжая прерванную дорожную беседу.

Символом такого озонирования души был Барков, которого мы никогда не читали. А зачем? Я и сейчас жалею, что его прочитал, в виде мифа он мне нравился гораздо больше.

А когда в конце пятидесятых и в первые шестидесятые годы заматерилась почти вся городская рафинированная интеллигенция - не было ли это предвестием начала раскрепощения душ? По-моему, было несомненно. Ибо тот странный летаргический сон наяву, то полузабытье, в котором пребывали мы все (и не только от страха, совсем не только, был еще некий коллективный гипноз), вдруг начали слабеть, и мат явился признаком какого-то нового, просоночно-реального осознания жизни.
Прекрасные я вспомнил вдруг стихи, которые прямо соответствуют теме. Это покойного поэта Юрия Смирнова стихи, они как раз про интеллигенцию:

         Когда венецианский дож 
сказал ей: дашь или не дашь? -
она почувствовала дрожь,
потом превозмогла мандраж.
Она тирану уступила,
он был настойчив, как таран,
он был вынослив, как стропила,
и ей понравился тиран.

А было время Возрожденья,
народ был гол и необут,
но ведь теряешь убежденья
в момент, когда тебя ебут.

Собственно, именно это я и хотел сказать бессильной предыдущей прозой.
И над пробуждением этим тоже величественно и неотступно висела тень известного нечитаного поэта.

Нет ничего более нелепого и академически некорректного, чем зачисление Баркова по мелкому ведомству эротического жанра. Все словари определяют эротику в живописи и литературе как изображение чувственности, связанной с сексуальным общением, или как описание, возбуждающее эту чувственность. Но этого нету у Баркова и в помине! Каждое воспетое им совокупление - это скорей сражение, игралище богатырей, баталия, турнир и битва, удаль молодецкая и раззудись плечо (хотя плечо здесь ни при чем). Это рукопашная наотмашь (и случаются смертельные исходы), это Куликовская битва, купец Калашников и Ледовое побоище совместно. Это культовая ритуальная оргия в честь могучего и почитаемого божества, это игры героев эпоса, а не скользкий слабосильный коитус для стимуляции читателей, хилых плотью.
Человеческое соитие предстает в стихах Баркова как тотальная идеология жизни - о какой же тут жалкой чувственности может идти речь?
Более того, идеология эта настолько глобальна, что пронизывает все мироздание, плавно и естественно (то есть закономерно и реалистично) перехлестываясь из обиталища живых в загадочное царство мертвых.
Тут я просто вынужден одно стихотворение пересказать своими словами, хотя помню, что его теперь легко прочитать.

Представьте себе зловещий Аид, подземное царство мертвых. Там на троне восседает Плутон, распоряжаясь лично наказанием попавших сюда грешников. Рядом с ним - его царственная супруга, богиня преисподней Прозерпина. Истая женщина, она пытается смягчить жестокость мужа, а каким именно образом - догадайтесь или прочитайте. Нам сейчас важнее остальные действующие лица. Здесь бесчинствуют без жалости и милосердия три богини гнева и мести, три сестры-эринии: Тизифона, Алекса и Мегера. Поясняю цитатой из мифологического словаря:
"Вид эриний отвратителен. Это старухи с развевающимися змеями вместо волос, с зажженными факелами в руках. Из их пастей каплет кровь".
Тут же в округе орудуют кошмарные демоны всех мастей и наружностей, о которых страшно даже подумать, и пять разбойных сестричек-гарпий, блудных дочерей морского бога. Это полуженщины-полуптицы жуткого вида и столь же омерзительного нрава. Словом, общий облик всей компании понятен.
Изредка сюда спускались герои различных мифов. Кто хотел похитить старую приятельницу, безвременно сошедшую в Аид, кто по иным каким-нибудь делам. Для большинства это заканчивалось плачевно, а кто-то ускользал благополучно, рассказывая живым на земле разные достоверные ужасы своего путешествия.

Именно сюда пришел герой Баркова, как-то разузнав по случаю кратчайшую дорогу. Для чего же он сошел в преисподнюю?
А так, ни для чего, потрахаться, если повезет. Он уже на белом свете поимел тьму-тьмущую различного живого люда, познавал при случае скотов, зверей и птиц, теперь хотел полюбопытствовать на тени смертных. То есть он собрался (выражаясь в терминах научной фантастики и блатной музыки) проникнуть в канувшее прошлое и погулять там по буфету.
И добрался он до берега весьма известной речки Стикс. Где угрюмый, грязный и в лохмотьях старик Харон уже много веков неукоснительно брал плату за перевоз. (Для того ведь древним покойникам и клали в рот монету.) Денег у героя не было с собой (герои путешествуют без денег), но всегда он точно знал, как поступить, и немного старика Харона употребил, как это делал с разными встречными на земле. И Харон без звука согласился, что оплата была очень достойной. С ним даже герои древних эпосов так не догадывались поступить.
Далее, читатель, как вам известно, вход в Аид охраняет свирепый трехголовый пес Цербер. Он лаял, яростно ревел и укрощен был тем же способом. Я думаю, что смолк он от чистого удивления, ибо с ним античные герои наверняка не обращались так по-свойски.
Первой нашему путешественнику подвернулась страшная Тизифона. И понеслось! Хочу напомнить (ибо это вспомнил и Барков), что у подземного чудовища вместо волос повсюду вились змеи, и герой немало претерпел, но вовсе не утратил свой кураж. Я надеюсь, что хоть горящий факел старуха догадалась на это время отложить в сторону.
Тут подтянулись и остальные обитатели ада. Первыми прибежали сестрички-гарпии. С ними была Химера. Тут я хочу напомнить читателю, что это некое существо с тремя головами - льва, козы и змеи, - и все три изрыгают пламя.
Ну и что из этого? Химеру наш герой тоже не обошел своим рассеянным вниманием. И не обидел. Интересная гуманистическая деталь: на это время поголовного ублажения подземной нечисти в аду приостановлены были мучения грешников, что в этом месте случается не часто.
И еще одна для зоркого внимания деталь: в сбежавшейся и ставшей в очередь толпе опять мелькнули эвмениды - так порой именовали тех же эриний. А поскольку нам известно, что мифологию Барков знал отменно, следует полагать, что три старушки подвернулись по второму разу.
Далее попался ему под руку (простите за неточность выражения) сам царь Плутон, а за ним настала очередь царицы Прозерпины. С которой герою было так хорошо, что Плутон из чистой ревности погнал героя вон. Кстати, всю остальную нечисть владыка ада разогнал чуть раньше, потому что они дико вопили и совсем забыли о своих прямых обязанностях.
На обратном пути и Цербер, и Харон получили то же вознаграждение, и герой вернулся в полном здравии. Хотя и не совсем, но все образовалось, конец счастливый.

И вот что вспоминается невольно. Жители Флоренции, прочитавшие только что вышедшую "Божественную комедию", боязливо и почтительно шептали друг другу, встречая Данте Алигьери: "Он побывал там! Он видел!" А могли ведь это же шептать и обыватели Санкт-Петербурга, встречая Иван Семеныча Баркова на вечерней прогулке, и ему наверняка было бы приятно такое внимание. Чисто российская случилась тут несправедливость, с этой точки зрения очень жаль, что не увидели света его тексты, и лишился он прижизненного удовольствия.

Еще изрядно жаль, что не дошла наука к тому времени до исследования и познания космоса, поскольку совершенно ясно, чем бы занимались в необъятных его просторах герои Баркова. И быть может, это был бы лучший способ налаживания контактов с обитателями иных миров, туземцами внеземных цивилизаций.

Но достоин обсуждения высокий и непростой вопрос: почему это в России именно Барков, а не кто-либо другой стал некой светлой загадочной туманностью, стал символом... - а кстати, символом чего он cтал? Только неприличия и нарушения границ? Только скабрезности и мата?
Нет, упас Господь это имя, упас и предназначил, а для чего - мы попытаемся сейчас обсудить. Иначе Пушкин (знавший толк в поэзии и многом другом) не сказал бы однажды Вяземскому слова удивления: как, мол, вы собираетесь поступать в университет и не прочли Баркова до сих пор? Это курьезно, сказал Пушкин. И еще он вот что добавил (ввиду ответственности момента процитирую точно): "Стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение".
Как это серьезно сказано - услышали? Теперь начнем совсем-совсем издалека. С мифологии древних греков начнем, ибо гипотезу я хочу предложить сугубо научную.

Конечно, музы есть и несомненно посещают смертных. Собственную музу видеть невозможно, ибо она исчезает в тот самый миг, как вспоминают о ее присутствии и намереваются бесцеремонно разглядеть. Но чужую музу иногда подсмотреть можно. Боже, какая она обычно плохонькая и неказистая! А порою наоборот - очень жирная, потная и совершенно непривлекательная. Музы ведь в равной степени посещают и способных, и бездарей. А от графоманов, к примеру, вообще почти не отходят. И никакой в этом нет загадки: просто древние греки, первыми обнаружившие муз, впали в естественное для первооткрывателей заблуждение. Они вообразили, что музы покровительствуют разным искусствам, вдохновляют артистов всех мастей и даже изредка увенчивают Удачников лаврами. Это вполне типичный пример мифа, прошедшего нетронутым сквозь все века благодаря рассеянности нашего ума и поглощенности его другими заботами. Кроме того, льстивые музы действительно время от времени подают художнику нужную краску, а поэту - еле слышно подсказывают точное слово (а историку - бредовую идею, которая оказывается правдой), но вообще - ужасное суеверие полагать, что музы приносят и даруют вдохновение. Наоборот! Истые женщины, они сами питаются вдохновением и безошибочно прилетают на его не ощутимый смертными людьми острый запах. Истечение творческого духа - их любимая единственная пища. Именно поэтому они с равной охотой пасутся и возле таланта, и возле бездарности любой духовной масти, ибо этим несчастным одинаково свойственно вдохновение (резко различен только результат), и музы - постоянные клиентки тех и других. А что в знак признательности и приязни они могут порой принести незримый венок и возложить его на потное плешивое чело - так это просто стимуляция кормильца, и не стоит в этом смысле заблуждаться.
Но не только в этом ошибались древние греки. Они еще досадно просчитались. Ибо муз не девять, а десять. Что десятую они проглядели, в этом нету ничего удивительного: слишком часто она пасется вместе с одной из девяти своих сестер, и трудно отделить их друг от друга нашему поверхностному взгляду.
Как зовут эту десятую сестру, оставленную греками без внимания? Не посмею давать ей имя (оно ведь существует, просто неизвестно до поры), я только вид ее пристрастий обозначу: это муза вольного дыхания. Это муза духа, который веет, где хочет, и знать не знает - что можно, а что нельзя (ему это просто безразлично). Эта муза посещала очень многих (человечество давно живет на свете), но по сравнению с любой ее сестрой у нее ничтожно мало доноров-клиентов. И хотя полным-полно в духовной жизни человечества людей по виду духа вольного, но лишь десятая муза точно знает, сколь обманчив этот дух, как он порой недоброкачествен и к вольному дыханию не имеет никакого отношения, а то и вовсе ядовит.
Хотя клиентов полноценных очень мало, проживает муза вольного дыхания безбедно, потому что ей - в отличие от сестер - без разницы, чем занят человек. Если Клио, например, возле историков пасется, а Эрато и Евтерпа предпочитают поэтов-песенников, наша муза и поэтами не брезгует, и математиков знавала с физиками, и философов, и бродяг-скоморохов.

Интересно тут заметить походя, что о ее существовании догадывался Осип Мандельштам. Ибо сказал он как-то, что стихи для него делятся на разрешенные и написанные без разрешения, и первые - он что-то уничижительное тут сказал, а вторые - краденый воздух. Тут он то же самое божественное чутье проявил, что свойственно десятой музе по ее природе, этим чутьем она ведь и находит свою живительную пищу.

Безусловно (темным и глубинным чувством гения), это и Пушкин ощутил еще задолго до того, как стал Барков со своей низменной лирой высоким символом присутствия десятой музы. Бесплотным образом вольного дыхания сделался поэт разгульной плоти. И в сознании прижился этот образ. Что в российской жизни не случайный парадокс, и только рассусоливать неохота.

Сейчас как раз Ивану Семеновичу Баркову исполнилось бы двести шестьдесят с небольшим лет - очень пристойный возраст для первой публикации своих стихов. Это случай необыкновенный даже для России, которая уж чего только не делала со своими поэтами. (Смею заметить, что поэзии как таковой это шло только на пользу.)
Жизнь была прожита короткая, полная достоинства, удач и унижений. Он родился в семье священника, что предопределяло ровный и безоблачный житейский путь. Поступил двенадцати лет от роду в Александро-Невскую духовную семинарию. Смутным недовольством и тоскливой скукой обуян, поплелся отрок в университет, своим призванием влекомый, а каким - он сам еще не понимал. Уже приемные экзамены закончились (сам Ломоносов отбирал способных учеников), но юный Барков просил, канючил и убеждал, и ему проверку знаний учинили отдельную. В восхищение пришли бывалые педагоги от его латинского языка и общей вострости, и был зачислен юноша в университет. Ах, знал бы Ломоносов, какую он пригревает змею! Столько неприлично низких пародий написал впоследствии Барков на высокие классические оды благодетеля, что оды эти без смеха уже нельзя было читать.
А впрочем, он учился хорошо, переводил умело и охотно древних авторов, отлично успевал по тем предметам, к коим ощущал душевную склонность, и полностью обещал вписаться в свой век Просвещения, и в парике напудренном его бы лицезрели равнодушные потомки на обложке нудного собрания сочинений.
Подводило только поведение, а точнее выражаясь - благонравие. То есть тот таинственный и неясно очерченный, но весьма злокозненный предмет преткновения многих талантливых людей. Ибо гулял Барков, словно моряк на берегу или монах в коротком отпуске из обители. Второе будет поточней, поскольку он будто наверстывал годы, прожитые в строгой семье и постно-пресной духовной семинарии. Учинял он пьяные шумные кутежи, а на отеческое увещевание старших отвечал насмешливо и без тени почтения к возрасту. По распоряжению ректора университета бывал наказан неоднократно (то есть попросту секли голубчика), а однажды, как ему показалось, наказали его без вины, чего стерпеть никак было нельзя, это понятно. И понятно, что для храбрости он выпил и отправился бить морду не кому-нибудь, а ректору университета. И наплевать ему было, грубияну, что это не простой был ректор, а большой ученый и географ Крашенинников, еще ботаник и неустрашимый путешественник, соратник Ломоносова по очищению русской науки от иностранцев (да-да, это давно в России началось, только тогда евреями были немцы).

Уже исполнилось наглому студенту девятнадцать лет, и лопнуло терпение наставников. После учинения публичной порки его хотели сдать в матросы, но очень был, видать, талантлив юноша - назначили ему иную кару. Из университета, разумеется, отчислили, перевели наборщиком в университетскую типографию, но... с правом посещать занятия французским, русским и английским языками. Все-таки явно хорошими людьми были его учителя: ведь выгони они его на улицу, по вовсе скользкой бы дороге он пошел и быстро бы погиб наверняка: жестокая была эпоха на дворе и климат жесткий.
А еще он проявил себя способным копиистом, что весьма ценилось в то время, и к работе этой его тоже привлекли. Переписывал он рукописи Ломоносова, перебелял старинные исторические тексты и очень в этом качестве ценим был. И начальство академической канцелярии только вздыхало тяжело, когда время от времени приходилось разыскивать служивого Баркова с помощью полиции, уже знавшей, где его искать, ибо к местам загула проявлял поэт завидную верность.
А еще он переводчиком был превосходным, этот находчиво-дерзкий и запойный молодой человек, и работал с тем же азартом, что кутил. Можно с уверенностью утверждать, что было у него полным-полно друзей, а врагов - ничуть не меньше, ибо шутил наотмашь и без жалости, но был надежен и предан, излучал тепло и обаяние. Только дружил он (к нашему и всех потомков сожалению) с теми людьми, которые мемуаров не оставляют. Все, кто писал о нем по свежим впечатлениям, воздавали ему должное, но непременно выражали сдержанное, чуть высокомерное сожаление о пагубности избранной им порочной стези. Вот что писал, к примеру, достопочтенный Карамзин: "У всякого свой талант. Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целью и наградою истинного поэта".

Ах, как порою близоруко благонравие приличных классиков! Хорошо, что сидевший в Пушкине собственный бес (не случайно сюда всю его жизнь прилетала десятая муза) помог поэту по достоинству оценить своего забубенного покойного собрата.

А Барков переводил и писал. Переводил, чтобы кормиться, а писал, чтоб жить и дышать. Он переводил сатиры Горация и басни Федра, нравоучительные (о благонравии!) двустишия некоего Дионисия Катона, снабжал переводы тщательными комментариями, и литературно эти переводы были на предельной для его времени высоте.
Разумеется, не обходилось без казусов, очень куражист был этот поэт на жалованье. Сохранилась одна доподлинная (среди тьмы недостоверных) история, как получил он в академии для перевода какую-то бесценную старинного издания книгу и долго-долго не приносил ее обратно. А на вопрос начальства каждый раз преданно и честно отвечал, что книжка неуклонно переводится. Когда терпение начальства лопнуло, Барков глумливо пояснил, что он не врал, и книжка переводится действительно: из кабака в кабак в качестве залога за выпитое. Более того, сказал Барков, он даже заботился, чтобы она переводилась как можно быстрее.

А для души и для друзей писал Барков непрерывно. Оды и элегии, поэмы и басни, эпиграммы и притчи, загадки в стихах и поздравительные мадригалы. Все это запоминалось, переписывалось, искажалось и непрестанно цитировалось. Только о печати даже не заикался никто.
Спустя сто лет издали сборник переводов Баркова, и давно умершие эти тексты (вовсе другим уже был в России литературный язык) предварили предисловием-надгробием. Это литература печатная, цензурная и благопристойная пыталась - не в первый уже раз - похоронить литературу непечатную, списочную и возмутительно живучую. Писалось так:
"Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного падения, нравственного и литературного, - какое представляет И. С. Барков, один из даровитейших современников Ломоносова... В них (его произведениях) нет ни художественных, ни философских претензий. Это просто кабацкое сквернословие, сплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью".

Вдруг подумал я, пока перепечатывал, что глупо полемизировать с этой ханжеской и гнусной чушью, но пускай она все равно останется здесь, ибо забавно убедиться, что и спустя сто лет не в силах были вдумчивые российские коллеги ни понять Баркова, ни обрести великодушие, пристойное потомкам. Так что на советскую цензуру пенять нечего (я рад любой возможности защитить советскую власть от любых облыжных обвинений, ей сполна хватает справедливых).

Меж тем уволился от академической кормушки тридцатичетырехлетний переводчик Барков и на два года сгинул бесследно. А те, кто в это время составлял ему компанию, не писали, повторяю, мемуаров, да и не все они, опасаюсь, писать умели.
А умер он через два года, это известно с достоверностью. В очень достойном для художника возрасте умер, тут ему соседствуют и Рафаэль, и Пушкин с Моцартом, и Хлебников, и Байрон.

 


Рукописи не осталось ни единой. Только списки, сделанные почитателями. По счастью, несколько из них до нас дошли. В них гениталии гуляют сами по себе, вступая то в беседы, то в дебаты. В них иная, нежели в научных трудах - и куда более правдоподобная - философия истории человечества, поскольку ясно, от чего зависят все поступки, связи и события. В них гогочет, ржет и наслаждается человеческая неуемная плоть, круто празднуя свое существование. И уже нескладный нашему уху стих восемнадцатого века слышится законсервированно, как фольклор, которому излишне имя автора. Тем более что имя витает самостоятельно и не нуждается в сопутствующих текстах.

В Израиле сбываются мечты - притом заветные, глубинные и потаенные, когда-то загнанные сознанием в подполье из-за очевидной их несбыточности. Словно земля эта и воздух извлекают из нас нечто, давно уже от самих себя предусмотрительно спрятанное. Как тот инопланетный океан в романе Станислава Лема "Солярис". От этого, быть может, здесь такое количество разводов: подавленная давняя мечта освободить себя от оказавшихся докучными семейных уз внезапно оборачивается тут возможной явью. Стоит присмотреться, и моя гипотеза вам не покажется безумной чушью. А со мною лично тут история произошла простая.

Когда в школе я учился, то последние три года посещал с усердием и страстью кружок художественной самодеятельности. Ставили мы там какие-то паскудные и стыдные спектакли, но напомню, что еще стояла на дворе ныне забытая эпоха раздельного обучения, поэтому в кружке этом я жадно дышал озоном не только театрального искусства. А в институте я участвовал в студенческих капустниках и вскоре обнаружил, что в пьяных застольях весьма поощряется завывание различных стишков, которые к тому времени я знал километрами. И вот однажды (почему-то помню, как сейчас) застенчиво спросил я у своего ближайшего друга, не кажется ли ему, что я могу стать чтецом-декламатором и свой репертуар завывать со сцены. Ближайший друг так дико посмотрел на меня, что я вопроса этого уже вовек и никому не задавал. Но знаю точно, что мечта такая завелась тогда во мне и поселилась в тайных душевных закоулках.
В Израиль приехав, обнаружил я, что сотни тут живут читателей моих стишков, но кроме удивления (смущения отчасти), ничего такое открытие во мне не пробудило. А земля эта присматривалась исподволь ко мне, копалась в тайниках моих, мне самому давно уж недоступных, и внезапно сделался я записным чтецом-выступателем, завывая собственные стишки. Не сетую отнюдь, что затаенная на тридцать лет мечта сбылась так неожиданно и полновесно, но я столкнулся, вылезши на сцену, с темой всей вышенаписанной главы.
Ибо со сцены глядя в зал, то тишиной его, то смехом наслаждаясь, я увидел, начиная с самых первых выступлений, негодующие, растерянные, недоуменные, глухо замкнувшиеся лица. О рассерженных покачиваниях головой и гневных переглядках нечего и говорить. Читатели мои представить не могли себе, что лексику, присущую стишкам, я вынесу на сцену. Которая для них была - всегда и вне сомнений - храмом и святилищем благопристойности. Столкнувшись с этим. я немало растерялся. И естественно, был вынужден задуматься. И зрителей терять не хотелось, и от стишков, давно любимых, было бы низкой подлостью отказаться.

Тут я и придумал предисловие. На голубом глазу я с самого начала упреждал почтенных слушателей, что встречается в моих стишках неформальная лексика. И осенял себя немедля тенью знатока русской словесности Юрия Олеши. Он действительно как-то сказал, что много читал смешного, но никогда не встретил ничего смешнее, чем написанное печатными буквами слово "жопа". Улавливая первый смех, я понимал, что анестезия действует. Чувствительная корка пакостного благоприличия таяла в слушателях прямо на глазах. Не буду долго размусоливать причин ее в нас появления и затвердения, но что она тонка и человек на воле с легкостью и облегчением лишается ее - могу свидетельствовать всем своим сценическим опытом. Чуть позже мой набор успокоительных словес обогатился дивной фразой знаменитого лингвиста Бодуэна де Куртене (благословенна будь его память, он мне очень помог жить). Этот академик сказал весомо и кратко: "Жопа - не менее красивое слово, чем генерал, все зависит от употребления".

Чуть позже я сообразил (по лицам вычислил, верней, и угадал), что закавыка - не только в ханжеском целомудрии, привитом нам в детстве, что есть люди, у которых огорчение от неформальной лексики имеет очень сокровенные причины. Условно я назвал бы их людьми с богатым воображением. Услышав мало принятое слово, эти люди живо и непроизвольно видят мысленно за ним предмет или процесс и вполне искренне конфузятся. Мне как-то рассказали про домработницу одного известного артиста, коя почитала неприличным слово "яйца" - думаю, что в силу вышеназванной причины. Возвращаясь с рынка и давая хозяйке отчет о купленном, она перечисляла овощи, мясо, рыбу, молоко, а после, густо покраснев, негромко добавляла: "И два десятка их" - и даже слово "их" звучало в ее устах слегка неприлично. После я прочел где-то о некоем майоре, который выстроил свое подразделение, чтобы с упреком им сказать:
- Вот вы сейчас матом ругаетесь, а после этими же руками хлеб есть будете!

Еще я сомневался в правильности своего психологического открытия, как подоспело подтверждение. В американском городе одном подошла ко мне женщина и сказала, что целиком согласна, такое богатство воображения - факт, а не гипотеза, и она готова это подтвердить случаем из собственной жизни. Она сидела как-то в очень интеллигентной компании, и очень-очень интеллигентная дама величественно сказала ей:
- Передайте мне, пожалуйста, хрон.
- Хрен, что ли? - легкомысленно переспросила рассказчица.
У густо покрасневшей дамы восхищенно блеснули глаза, и она с явной завистью спросила:
- Вы это слово прямо так и произносите?

А что касается ревнителей чистоты российского слога, то сквозь их упреки проступает порой сокровенное их мировоззрение, и легкий пробегает у меня по коже холодок. Один такой ревнитель позвонил моей приятельнице и с возмущением сказал:
- Ты понимаешь, Губерман все называет своими именами, он запросто произносит названия мужских половых органов и даже не брезгует женскими!
Этот глагол - "брезгует" - настолько много говорит о ревнителе, что только жалость испытал я к искалеченному человеку.

Но коротко пора сказать о главном, для чего затеял я все окончание этой главы. Оттаявшие, ханжеской коры лишившиеся люди - несравненно лучше слушают стихи, гораздо тоньше реагируют на слово; ощутимо повисает в воздухе аура тесного взаимного общения, и через два часа работы не усталость, а подъем и силы чувствуешь. Как будто муза вольного дыхания, незримо в зале побывав, с тобою благодарно поделилась избытком собственной добычи.